Это был превосходный день в Москве, начавшийся с того, что больше двух часов мы ждали, пока пленные немцы пройдут мимо нас, – лучше он начаться не мог! Это был день, когда вдруг сверкнуло в душе и осталось навеки ослепительное сознание победы. Еще она не была напечатана черными буквами на газетном листе, еще многие должны были отдать за нее жизнь, но уже она была ясно видна в том неуловимом «чувстве возвращения», которое было, казалось, разлито повсюду. Жизнь возвращалась на старые места, война сделала их совсем другими, и странным, молодым ощущением столкновения нового и старого была полна Москва лета 1944 года.
А вечером был салют. Позывные «важного сообщения» прозвенели без четверти одиннадцать, и Валя сказал, что нужно немедленно бежать на двенадцатый этаж. Лифт был полон, и мы пошли пешком – совершенно напрасно, потому что дорогой выяснилось, что на двенадцатый этаж нельзя попасть иначе, как лифтом. Но мы каким—то образом все же добрались, и великолепная вечерняя Москва открылась передо мной, стеснив сердце горячим и острым волнением. Мы с Катей переглянулись улыбаясь. Взявшись за руки, мы стояли у какой—то стены. Как бы не торопясь, озарялось багровыми вспышками спокойное небо, а потом прямо над нами быстро летели вверх и медленно вниз пестрые цветные огни.
Глава 7.ДВА РАЗГОВОРА.
Два дела было у меня в Москве. Первое – доклад в Географическом обществе о том, как мы нашли экспедицию «Св. Марии», и второе – разговор со следователем о Ромашове. Как ни странно, эти дела были связаны между собой, потому что еще из Н. я послал в прокуратуру копию моего объяснения с Ромашовым на Собачьей Площадке.
Начну со второго.
Осенью 1943 года Ромашов был осужден на десять лет – я узнал об этом от работника Особого отдела на Н., который снимал с меня допрос, когда в Москве разбиралось дело. Теперь оно, не знаю почему, было передано в гражданские инстанции и пересматривалось – тоже не знаю почему. Незадолго до моего отъезда из Н. мне сообщили, что в Москве следствие потребует от меня каких—то дополнительных данных.
Все это было неприятно и скучно, и, вспоминая еще дорогой, что мне придется снова войти в утомительную и сложную атмосферу этого дела, я немного расстраивался – отпуск был бы так хорош без него!
На второй день приезда я доложил, что явился, и был немедленно приглашен к следователю, который вел дело Ромашова…
Приемная была общая – полутемный зал, перегороженный деревянным барьером. Широкие старинные скамьи стояли вдоль стен, и самые разные люди – старики, девушки, какие—то военные без погон – сидели на них, дожидаясь допроса.
Я нашел кабинет моего следователя – на двери значилась его странная фамилия: Веселаго – и, так как было еще рановато, занялся перестановкой флажков на карте, висевшей в приемной. Карта была недурна, но флажки далеко отставали от линии фронта.
Знакомый голос оторвал меня от этого занятия – такой знакомый, круглый, солидный голос, что на одно мгновение я почувствовал себя плохо одетым мальчиком, грязным, с большой заплатой на штанах.
Голос спросил:
– Можно?
Очевидно, было еще нельзя, потому что, приоткрыв дверь к следователю, Николай Антоныч закрыл ее и сел на скамью с немного оскорбленным видом. Я встретил его в последний раз в метро летом 1942 года – таков он был и сейчас: величественный и снисходительно—важный.
Насвистывая, я переставлял флажки на Втором Прибалтийском фронте. Прошло семнадцать лет с тех пор, как я сказал ему: «Я найду экспедицию, и тогда посмотрим, кто из нас прав». Знает ли он, что я нашел экспедицию? Без сомнения. Но он не знает – в печати об этом не появилось ни слова – о том, что среди бумаг капитана Татаринова обнаружены бесспорные, неопровержимые доказательства моей правоты…
Он сидел, опустив голову, опираясь руками о палку. Потом посмотрел на меня, и невольное быстрое движение пробежало по бледному большому лицу; «Узнал», – подумал я весело. Он узнал – и отвел глаза.
…Это была минута, когда он обдумывал, как держаться со мной. Сложная задача! Очевидно, он успешно решил ее, потому что вдруг встал и смело подошел ко мне, коснувшись рукой шляпы.
– Если не ошибаюсь, товарищ Григорьев?
– Да.
Кажется, впервые в жизни я с таким трудом произнес это короткое слово. Но и у меня была минута, когда я решил, как нужно держаться с ним.
– Вижу, что время не прошло даром для вас, – глядя на мои орденские ленточки, продолжал он. – Откуда же сейчас? На каком фронте защищаете нас, скромных работников тыла?
– На Крайнем Севере.
– Надолго в Москву?
– В отпуск, на три недели.
– И принуждены терять драгоценные часы в этой приемной? Впрочем, это наш гражданский долг, – прибавил он с почтительным выражением. – Я полагаю, что вы, как и я, вызваны по делу Ромашова?
– Да.
Он помолчал. Ох, как было мне знакомо, как еще в детстве я ненавидел это мнимо значительное молчание!
– Не человек, а воплощенное зло, – наконец сказал он. – Я считаю, что общество должно освободиться от него – и как можно скорее.
Если бы я был художником, я бы залюбовался этим зрелищем эпического лицемерия. Но я был обыкновенным человеком, и мне захотелось сказать ему, что если бы общество своевременно освободилось от Николая Антоныча Татаринова, ему (обществу) не пришлось бы возиться с Ромашовым.
Я промолчал.
Ни слова еще не было сказано об экспедиции «Св. Марии», но я знал Николая Антоныча: он подошел, потому что боялся меня.
– Я слышал, – начал он осторожно, – что вам удалось довести до конца свое начинание, и хочу от души поблагодарить вас за то, что вы положили на него так много труда. Впрочем, я рассчитываю сделать это публично.
Это значило, что он придет на мой доклад и сделает вид, что мы всю жизнь были друзьями. Он предлагал мне мир. Очень хорошо! Нужно сделать вид, что я его принимаю.
– Да, кажется, кое—что удалось.
Больше я ничего не сказал. Но даже легкая краска появилась на полных бледных щеках – так он оживился. Все прошло и забыто, он теперь влиятельный человек, почему бы мне не наладить с ним отношения? Вероятно, я стал другим – в самом деле, разве жизнь не меняет людей? Я стал таким, как он, – у меня ордена, удача, и он может по себе, по своим удачам судить обо мне.
– …Событие, о котором в другое время заговорил бы весь мир, – продолжал он, – и прах национального героя, каковым по заслугам признан мой брат, был бы торжественно доставлен в столицу и предан погребенью при огромном стечении народа.
Я отвечал, что прах капитана Татаринова покоится на берегу Енисейского залива и что он сам, вероятно, не пожелал бы для себя лучшей могилы.
– Без сомнения. Но я говорю о другом – о самой исключительности судьбы его. О том, что забвение как бы шло за ним по пятам и если бы не мы, – он сказал: «мы», – едва ли хоть один человек на земле знал бы, кто он таков и что он сделал для родины и науки.
Это было слишком, и я чуть не сказал ему дерзость. Но в эту минуту дверь открылась, и какая—то девушка, выйдя от следователя, пригласила меня к нему.
Мне все время казалось, что если бы следователь, или следовательница (потому что это была женщина) не была такой молодой и красивой, она не допрашивала бы меня так подчеркнуто сухо. Но потом моя история увлекла ее, и она совершенно оставила свой официозный тон.
– Вам известно, товарищ Григорьев, – так она начала, когда я сообщил ей свой возраст, профессию, был ли я под судом и т.д., – по какому делу я вызвала вас?
Я отвечал, что известно.
– В свое время вы дали показания. – Очевидно, она имела в виду допрос в Н. – В них есть неясности, о которых мне, прежде всего, необходимо поговорить с вами.
Я сказал:
– К вашим услугам.
– Вот, например.
Она прочитала несколько мест, в которых я дословно передал наш разговор с Ромашовым на Собачьей Площадке.
– Выходит, что когда Ромашов писал на вас заявление, он был как бы орудием в руках другого лица.
– Другое лицо названо, – сказал я. – Это Николай Антоныч Татаринов, который дожидается у вас в приемной. Кто из них был орудием, а кто руками
– этого я сказать не могу. Мне кажется, что решение подобного вопроса является не моей, а вашей задачей.
Я рассердился, может быть, потому, что донос Ромашова она почтительно назвала заявлением.