Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже, что стал как—то умнее, чем прежде, Так оно и было. Но болезнь тут ни при чем.
Как бы то ни было, я провел в больнице не менее полугода. За это время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться, он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем – об этом ниже.
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По—прежнему он любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он пробормотал недовольным голосом:
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова хватал. Мы с ним вспомнили «старое время», и он удивился, что я еще помню, как он делал из хлебного мякиша и еще из чего—то кошку в мышку, и кошка ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
– Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, – сказал я, – ведь мы с сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
– А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. В 1914 году, как член партии большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где—то очень далеко, у Баренцева моря.
– А уж оттуда, – сказал он смеясь, – прибежал прямо к вам в деревню и чуть не замерз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Черную трубочку – стетоскоп – он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за словом пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему—то все время смотрел мне прямо в рот.
– Да, здорово, – задумчиво сказал он. – Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома – редкая штука, и хотел возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
– Не глухо—, а глухонемота, то есть немота без глухоты. Stummht ohne Taubheit. И ведь не мог сказать «мама». А теперь извольте—ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчен, что доктор ни слова не сказал об этой истории, которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще пропустил ее мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
– К Григорьеву гости.
И вошел Кораблев.
– Здравствуй, Саня!
– Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой причине он сначала говорил только о моем здоровье. Но когда все занялись своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по писаному, он рассказал мне все, что я о нем думал, и объявил, что я обязан был явиться к нему и сказать: «Иван Павлыч, вы – подлец», если я думал, что он подлец. А я этого не сделал, потому что я – типичный индивидуалист. Он немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
– Иван Павлыч, а что такое индиалист?
Словом, он ругал меня, пока не кончились приемные часы. Однако, прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что еще зайдет.
– Когда?
– На днях. У меня с тобой серьезный разговор. А пока подумай.
К сожалению, он не сказал, о чем мне думать, и мне пришлось думать о чем попало. Я вспомнил Энск, Сковородникова, тетю Дашу и решил, что, как только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал, как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где—то на белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда—нибудь в Перу? Вдруг Петька – в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но все—таки кто знает, где он побывал, пока я, как пай—мальчик, жил в детском доме…
В следующий приемный день пришел Валька Жуков и рассказал про своего ежа. Он где—то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью. Зимой ежи спят, а этот почему—то не спал. Вообще это был удивительный еж. Вальке нравилось даже, как еж чесался.
– Как собака! – с восторгом сказал он. – И даже лапкой об пол стучит, как собака.
Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь, спохватился и сказал, что Кораблев мне кланяется и на днях зайдет.
Я сразу понял, что это и будет серьезный разговор. Очень интересно! Я был уверен, что мне опять попадет. И не ошибся.
Разговор начался с того, что Кораблев спросил, кем я хочу быть.
– Не знаю, – отвечал я. – Может быть, художником.
Он поднял брови и возразил:
– Не выйдет.
По правде говоря, я еще не думал, кем я хочу быть. В глубине души мне хотелось быть кем—нибудь вроде Васко Нуньес Бальбоа. Но Иван Павлыч с такой уверенностью сказал: «Не выйдет», что я возмутился.
– Почему?
– По многим причинам, – твердо сказал Кораблев. – Прежде всего, потому, что у тебя слабая воля.
Я был поражен. Мне и в голову не приходило, что у меня слабая воля.
– Ничего подобного, – возразил я мрачно. – Сильная.
– Нет, слабая. Какая же воля может быть у человека, который не знает, что он сделает через час? Если бы у тебя была сильная воля, ты бы хорошо учился. А ты учишься плохо.