И мне уж ничего не хотелось спрашивать у Дмитрия Алексеевича.
Он пошевелился на ящике и сказал участливо:
— Катюх, посмотри работу его. Ишь какую головешку вылепил, едят его мухи…
— Он ему чужую силу дал, — сказал Самоша. — Неправдашнее лицо… А хорошо. Смотришь и зябнешь. — Спросил у Андрея: — А ты мог бы, чтоб и похоже и чисто, как есть лицо?
— Что в нем мешает? — спросил Андрей.
— Не знаю. Людям он таким запомнится. Хмурый.
Брови у Андрея тяжелеют. С растерянностью я гляжу на него. Он отчужденно далек. И ему никакого дела не было до меня, до моей оценки. Я не пошла к мольберту, повернутому к окну.
— Что смирная стала? — удивился плотник. — Не посмотришь. Силу надо иметь, чтобы вот так. Да… Я руками все могу, а вот человека показать — нет.
В кочегарке становилось темно. Андрей поднял лопату с угля. Крупинки сажи оседали на складках его рубашки. Он навалился грудью на черенок лопаты. На лицо его нашла тоскливая сосредоточенность.
А мне захотелось остаться здесь, сесть против открытой дверцы на ящик — молчать. Молчать и думать.
…Почему мне казалось, что у меня есть право судить о деревне, будто она подопытна и мои знания надо всем?
Они сами гораздо глубже меня видят истоки своей радости и чувствуют узлы своей боли.
Мне хотелось сидеть перед печкой, чтобы теплые сполохи прыгали на руках и грели колени и всю меня, как присмиревшего котенка, и чувствовать рядом Андрея, сидеть и знать, что думаем мы абсолютно об одном, молчим и перекликаемся, уходим далеко, — возвращаемся и вдруг понимаем снова, что молчим об одном.
«А зачем в этой кочегарке ты?.. В этих огромных, явно не своих ботинках с металлическими заклепками, надетых на тоненькие модные носочки?»
Но Андрей был вызывающе ироничен. И я сказала:
— Дмитрий Алексеевич, я пришла к вам кое-что уточнить.
— Вот едят тебя мухи… А молчишь.
Дмитрий Алексеич надел телогрейку, растопырил руки в больших варежках. Варежки тяжелы ему, оттягивают руки, и оттого сам он неуклюже согбен, топчется на полу в головастых валенках с галошами.
— Вот так воду и поддерживай. К утру побольше подбросишь, — говорит он Андрею. — Часам к пяти подходить будут. Заправлять.
Когда я поднялась по ступенькам, вышла, над снегом уже стояли разреженные сумерки, а у двери в кочегарку была ночь.
На вытоптанном снегу черные пучки пакли. Снег под ними подгорел. Дорога продавлена елочной резьбой шин, на которую почему-то было приятно становиться.
Дома, постучав носками валенок о порог, я вошла в избу. Юрка даже не услышал. Он сидел, склонившись над стулом, и чертил испещренную надписями схему. Под свитером у него выпирали лопатки, будто кто ладошки ребром поставил.
«План колхозных земель».
«…Костяная гривка, — читаю я. — Поддувал. Новый исток. Поскотина».
— Никак не запомню, — сказал Юрка. — Сегодня соображали, где что будем сеять… Мужики в этой топографии ориентируются запросто, понимают друг друга с полуслова, а я моргаю. Нет, этот язык до меня не доходит. Вообрази:
«— Где пшеница посеяна была…
— За хутором, что ли?
— Нет… По Окуневской дороге. Ну, где Максимов покос…
— У солонцов?
— На солоткиных полянах».
Черт те что. Какую-нибудь бабку консультантом возьму.
Я приседаю рядом. Юрка улыбается. Улыбкой хочет увлечь меня. Я молчу. Он начинает удивляться.
— Что ты? Присмотрелся внимательно:
— Ходит, мерзнет.
Я наваливаюсь локтями на его бумагу, закрываю демонстративно. Чувствую тепло его плеча под свитером.
— Весь мороз собрала.
Я поднимаю лицо. Его спавшие волосы трогают лоб щекотным касанием.
— Юрка… Юрка… Давай будем чаще говорить, что мы любим друг друга.
— Так что с тобой?
12 декабря.