И может быть, вот с такой печки пришел к нам на занятия литературного объединения косноязычный парень. Пришел со стихами:
Эти стихи мы не приняли…
— Мужики, песню!
— Дядя Мить… Какую-нибудь…
Дмитрий Алексеич убрал подальше тарелки, чтобы не мешали локтям. И локтем уже осторожно отодвинул стакан.
Дмитрий Алексеич сосредоточивался. Сосредоточивался молча, не шевелясь. Ждал, чтоб и сомнений ни у кого не было, что может быть еще что-то, кроме песни. Собирался… И это вносило беспокойство.
Голос у Дмитрия Алексеича надтреснутый, приглушен курением.
И вот уж и не поняла я, почему у меня звенит так в ушах от тишины. Оглохли стаканы. И пустота их полна взрывной тишиной.
Песня обрушилась, как стихия… Люди вступали в нее неумело, нестройно — так ветер подступает к лесу. Сначала тронет одну вершину, потом другую и зашумит стволами, расщепленным деревом и сплошными космами кустов.
Голоса пугали разнобоем, неслаженностью. И в сумбурном разгуле их рождалась сила и грация песни.
повторяли люди уже как свою беду, рассказывали о ней и не кричали. Они ее воскрешали, были наедине с нею. И эта стихия горя застарела в них вековой непрощеной обидой, собрала в песне. И они знали боль ее. Боль исконна. Вне времени. И знают они о ней только одни.
Наверное, они не умели петь… Но непреходящая стихия дедовской культуры вводила их песню в русло и не позволяла растекаться…
Я никогда не слышала этой песни. Я слышала хоры — большие и сильные, но не знала, что люди могут петь так… Что же это такое есть в них, какая изначальная обида пришла и в наши дни — передалась от отцов детям?
не поет, а сообщает Дмитрий Алексеич.
И Василиса Серганова сидит на лавке у ведер, прикрывает втянутые губы платком. Возбуждает и молодит ее песня. И дрожит под платком выдавшийся острый подбородок.
Дмитрий Алексеич стар, сед, шепелявит, как прохудившийся мех, и все не хочет поверить, что нет уж той силы в нем, что родила эту песню.
В Проньке ворочается что-то, его коробит. Он наклоняет к столу голову, морщится, будто перекусывает проволоку.
— Э-э-э-х, — тихо и разбойно выдавливает он, не зная, куда деть руки. И уже тесно ему в его рубахе.
— Пронь. Да что ты, Пронь…
Юрка соскочил и навалился рукой на брус. А Пронька выворачивала сила, о которой никто не знал, чем она закончится.
— …Э-э-х!..
Юрка сжал ладонью его плечо.
— Пойдем на улицу, — сказал Юрка, подтягивая его к себе. Пронек был у Юрки под грудью.
— Ты? Юрк… — Пронек обрадовался, как в лесу. — Ты не знаешь… Когда тебя за человека не считают, — откачнулся. Увидел меня. — А… Катя… За человека не считают, — опять сообщил усиленно. — А Андрей считает. Ты знаешь, кто такой Андрей? Он считает…
Ребятишки на печке подтянули под себя ноги, отползли в тень. Только двоечник упирался пятками в беленую стенку.
Надя ставила на стол пельмени в больших тарелках. Пельмени дымились горячими горками. Надутые раковинки с тугим усилием сдавливали просвечивающую начинку.
Надя оставалась, спокойной и улыбалась, только держалась у бровей вертикальная складочка, которую не могла растянуть тугая прическа.
И началось над пельменями беспечное оживление, будто и не звенели углы в избе и до горького крика не возбудился Пронек. Юрка с ним вышел на улицу.
А мне на уши еще больно давила тишина. И хотелось понять людей, какими они были только что. Что же хотят они выразить в своих песнях? И почему нет такой силы в новых?
Я зачерпнула воду из ведра. От ковша пахло застоявшимся сырым железом. Колодезная стылость долго держалась на зубах.
— Смотрю я, — сказала тетка Василиса. — На гулянке ты, а все не развеселишься. Или радость наша для тебя некрасива? Она ведь у нас как есть, на виду. Никогда не притворяется.
— Да нет… Хорошая у вас радость. Поете вы хорошо. Я никогда этой песни не слышала.
— У сибиряков научились.
— Какие песни старинные были… — сказала я. — Силы в них много. Сейчас таких нет… — и уже была уверена, что Василиса подхватит это и вспомнит что-то. Старуха помолчала и ответила неожиданно просто:
— Сейчас тоже есть хорошие… И какие еще хорошие! Послушаешь…
И все… Я поймала себя на мысли, что, желая поговорить с ней, не заметила, что искала ее убеждение и подлаживалась под него. А она, разговаривая, не боялась ошибиться и обезоружила меня своим ответом. Она вздохнула потаенно:
— Муж твой к людям быстрей прилипает. Свой везде. Вот уж и здесь его все касается. И люди его принимают, раздвигаются, место дают.
А у дяди Ивана на коленях уже ворочался аккордеон.
— Уйдем, Юрк.
15 декабря.