В июле я ходил еще с бомбами на Киркинес – и довольно удачно, как показали снимки. В начале августа я уговорил командира полка отпустить меня на «свободную охоту» – так называется полет без данных разведки, но, разумеется, в такие места, где наиболее вероятна встреча с немецким конвоем. И вот в паре с одним лейтенантом мы утопили транспорт в четыре тысячи тонн. Утопил, собственно говоря, лейтенант, потому что моя торпеда, сброшенная слишком близко, сделала мешок под килем и «ушла налево». Но все было проверено в этом бою, в том числе и раненая нога, которая вела себя превосходно. Я был доволен, хотя на разборе полетов командир эскадрильи (некогда в Балашове я чуть не отчислил его от школы, потому что у него никак не выходил разворот) с неопровержимой ясностью доказал, что именно так «не следует топить транспорты». Через два—три дня ему пришлось повторить свои доказательства, потому что я прошел над транспортом еще ниже – так низко, что принес домой кусок антенны, застрявшей в плоскости самолета. При этом транспорт – мой первый – был потоплен, так что доказательства, не потеряв своей стройности, приобрели лишь теоретическое значение.
Короче говоря, в середине августа я утопил второй корабль – в шесть тысяч тонн, охранявшийся сторожевиком и миноносцем. На этот раз я шел в паре с командиром эскадрильи и, к своему удовольствию, заметил, что он атаковал еще ниже, чем я. Разумеется, самому себе он выговора не сделал.
Так шла моя жизнь – в общем, очень недурно. В конце октября командующий ВВС поздравил меня с орденом Александра Невского.
У меня были уже и друзья на Н. – неподвижный, молчаливый штурман, с трубкой, в широких штанах, оказался умным, начитанным человеком. Правда, он говорил немного, а в полете и вообще не говорил, но зато на вопрос: «Где мы?» – всегда отвечал с точностью, которая меня поражала. Мне нравилась его манера выводить на цель. Мы были разные люди, но невозможно не полюбить того, кто каждый день рядом с тобой делит тяжелый, рискованный труд полета и торпедной атаки. Если уж нас ждала смерть, так общая, в один день и час. А у кого общая смерть, у тех и общая жизнь.
Не только со своим штурманом я близко сошелся на Н. Но это была не та дружба, по которой я тосковал. Недаром же от этой поры у меня сохранилась груда не отправленных писем – я надеялся, что мы с Катей прочтем их после войны.
Между тем друг, и самый истинный, был так близко, что стоило только сесть на катер – и через двадцать минут я мог обнять его и рассказать ему все, о чем я рассказывал Кате в своих не отправленных письмах.
Глава 4.ДОКТОР СЛУЖИТ В ПОЛЯРНОМ.
Всю ночь мне снилось, что я снова ранен, доктор Иван Иваныч склоняется надо мной, я хочу сказать ему: «Абрам, вьюга, пьют», – и не могу, онемел. Это был повторяющийся сон, но с таким реальным, давно забытым чувством немоты я видел его впервые.
И вот, проснувшись еще до подъема и находясь в том забытьи, когда все чувствуешь и понимаешь, но даешь себе волю ничего не чувствовать и не понимать, я стал думать о докторе и вспомнил рассказ Ромашова о том, как доктор приезжал к сыну на фронт. Не знаю, как это объяснить, но что—то неясное и как бы давно беспокоившее меня почудилось мне в этом воспоминании. Я стал перебирать его слово за словом и понял, в чем дело: Ромашов сказал, что доктор служит в Полярном.
Тогда, в эшелоне, я решил, что это просто вздор. Представить, что доктор может расстаться с городом, в котором даже олени поворачивали головы, когда он проходил! С домом на улице его имени! С ненцами, которые прозвали его «изгоняющим червей» и приезжали советоваться о значении примуса в домашнем хозяйстве! Ромашов ошибся – не в Полярном, а в Заполярье.
Но в то утро на Н., сам не зная почему, я подумал: «А вдруг не ошибся?»
В самом деле – мог ли доктор приехать из Заполярья, которое было за тридевять земель, в Ленинград летом 1941 года? Что, если он действительно служит в Полярном и я вот уже три месяца живу бок о бок с моим милым, старым, дорогим другом?..
Дежурный вошел, сказал негромко:
– Подъем, товарищи. И захлопал глазами, увидев, что одной рукой я поспешно натягиваю брюки, а другой снимаю китель, висевший на спинке стула.
Замечательно, что доктор вспомнил обо мне в тот же день и час – он уверял меня в этом совершенно серьезно. Накануне он прочел приказ о моем награждении и сперва не подумал, что это я, потому что «мало ли Григорьевых на свете». Но на другой день, под утро, еще лежа в постели, решил, что это без сомнения я, и так же, как я, немедленно бросился к телефону.
– Иван Иваныч, дорогой, – сказал я, когда хриплый, совершенно невероятный для Ивана Иваныча голос донесся до меня, как будто с трудом пробившись сквозь вой осеннего ветра, разгулявшегося в то утро над Кольским заливом. – Это говорит Саня Григорьев. Вы узнаете меня? Саня!
Осталось неизвестным, узнал ли меня доктор, потому что хриплый голос перешел в довольно мелодичный свист. Я бешено заорал, и телефонистка, оценив мои усилия, сообщила, что «докладывает военврач второго ранга Павлов».
– Что докладывает? Вы ему скажите – говорит Саня!
– Сейчас, – сказала телефонистка. – Он спрашивает, идете ли вы сегодня в полет.
Я изумился:
– При чем тут полет? Вы ему скажите – Саня.
– Я сказала, что Саня, – сердито возразила телефонистка. – Будете ли вы сегодня вечером на Н. и где вас найти?
– Буду! – заорал я. – Пускай идет в офицерский клуб. Понятно?
Телефонистка ничего не сказала, потом что—то персставилось в трубке, и уже как будто не она, а кто—то другой буркнул:
– Придет.
Я еще хотел попросить доктора заглянуть в политуправление, узнать, нет ли для меня писем, – прошло дней десять, как я не справлялся о письмах, между тем адрес политуправления в Полярном был оставлен Кораблеву и Вале. Но больше ничего уже не было слышно.
Конечно, это было чертовски приятно – узнать, что доктор в Полярном и что я сегодня увижу его, если не разыграется шторм. Но все—таки для меня так и осталось загадкой, почему, придя в клуб, я выпил сперва белого вина, потом красного, потом снова белого и т.д. Разумеется, все было в порядке, тем более, что командующий ВВС ужинал в соседней комнате с каким—то военным корреспондентом. Но знакомые девушки, время от времени, между фокстротами, садившиеся за мой столик, очень смеялись, когда я объяснял им, что если бы я умел танцевать, у меня была бы совершенно другая, блестящая жизнь. Все неудачи произошли только по одной причине – никогда в жизни я не умел танцевать.
В сущности, здесь не было ничего смешного, и мой штурман, например, который, задумчиво посасывая трубочку, сидел напротив меня, сказал, что я совершенно прав. Но девушки почему—то смеялись.
В таком—то прекрасном, хотя и немного грустном настроении я сидел в офицерском клубе, когда у входа появился и стал осторожно пробираться между столиками высокий пожилой моряк с серебряными нашивками, по—моему, доктор Иван Иваныч.
Возможно, что я подумал о том, как он сгорбился и постарел, как поседела его бородка! Но все это, разумеется, был только мираж, а на деле прежний загадочный доктор моего детства шел ко мне, подняв очки на лоб и собираясь, кажется, взять меня за язык или заглянуть в ухо.
– Доктор, я хочу пригласить вас к больному, – сказал я серьезно. – Интересный случай! Человек может произнести только шесть слов: кура, седло, ящик, вьюга, пьют и Абрам.
– Саня!
Мы обнялись, взглянули друг на друга и опять обнялись.
– Дорогой Иван Иваныч, я немного пьян, неправда ли? – сказал я, заметив, что тень огорчения скользнуло по его доброму, смешному лицу. – Мы чертовски продрогли на аэродроме, и вот… Познакомьтесь, майор Озолин.
– Давно ли ты здесь, Саня? – говорил доктор, когда штурман, пробормотав что—то, ушел, чтобы не мешать нашей встрече. – Каким образом мы могли так долго не встретиться, Саня?
– Три месяца. Конечно, я виноват.
– Разве ты не знал, что я в Полярном? Ведь я же оставил Катерине Ивановне адрес!
– Кому?
Должно быть, у меня дрогнуло лицо, потому что он поправил очки и уставился на меня с тревожным выражением.
– Твоей жене, Саня, – осторожно сказал он. – Надеюсь, она здорова? Я был у нее в Ленинграде.
– Когда?
– В прошлом году, в августе месяце. Где она, где она? – спрашивал он, подвинувшись ко мне совсем близко и беспокойно моргая.
– Не знаю. Можно вам налить?
И я взялся за бутылку, не дожидаясь ответа.
– Полно, Саня, – мягко сказал доктор и отставил в сторону сперва свой стакан, потом мой. – Расскажи мне все. Ты помнишь Володю? Он убит, – вдруг скандал он, как будто чтобы доказать, что теперь я могу рассказать ему все. И у него глаза заблестели от слез под очками.
Опустив головы, сидели мы в светлом, шумном офицерском клубе. Оркестр играл фокстроты и вальсы, и медь слишком гулко отдавалась в небольших деревянных залах.
Молодые летчики смеялись и громко разговаривали в коридоре, отделявшем гостиные от ресторана. Быть может, вот этот, лет двадцати, с таким великолепным разворотом плеч, с такими сильными, сросшимися бровями, еще сегодня ночью, в тумане, над холодным, беспокойным морем, увидит смерть, которая, как хозяйка, войдет в кабину его самолета… Точно что—то огромное, каменное, неудобное было внесено в дом, где мы прекрасно жили, и теперь, чтобы разговаривать, танцевать и смеяться, не думая об этом каменном и неудобном, нужно было умереть, как умер Володя.
Когда—то он писал стихи, и четыре строчки о том, как «эвенок Чолкар приезжает из школы домой», до сих пор я знал наизусть. Он гордился тем, что в Заполярье приезжал МХАТ, и встречал артистов с цветами. Это было счастье для доктора, что у него был такой сын, и вот старик сидит передо мной, повесив голову и стараясь справиться со слезами.
– Но где же Катя, что с ней?
Я рассказал, как мы потеряли друг друга.
– Господи, да ведь это же ты пропал, не она! – с изумлением сказал доктор. – Ты воевал на трех морях, был ранен, лежал в госпитале, не она. Жива и здорова! – торжественно объявил он. – И разыскивает тебя день и ночь. И найдет – или я не знаю, что такое женщина, когда она любит. Вот теперь действительно налей. Мы выпьем за ее здоровье…