– Да, да. И даже – не знаю ли я еще кого—нибудь… Может быть, известно еще кому—нибудь, что он проделывал… эта птица! Я послал его к одному.
– Интересно. Что же это за молодой человек?
– Такой представительный, – сказал Вышимирский. – Обещал хлопотать. Он сказал, что все это нужно для пенсии, именно персональной, именно!
Я спросил, как его фамилия, но старик не мог вспомнить.
– Как—то на «ша», – сказал он.
Потом пришла взрослая дочь, которую действительно нужно было срочно выдать замуж. Но это была нелегкая задача, и вовсе не потому, что «мужу некуда въехать». Дело в том, что у дочери был огромный нос, и она шмыгала им с необыкновенно хищным видом. Не знаю, был ли это хронический насморк, или дурной характер заставлял ее поминутно делать такое движение, но когда я увидел, как она угрожающе шмыгнула на отца, мне сразу стало ясно, почему старику так хочется переехать в дом инвалидов.
Я очень приветливо поздоровался с нею, и она побежала куда—то и вернулась совсем другая: прежде на ней был какой—то арабский бурнус, а теперь – нормальное платье.
Мы разговорились: сперва о Кораблеве – это был наш единственный общий знакомый, – потом о его ученике, который по—прежнему возился в углу со своими катушками и не обращал на нас никакого внимания. У нас был бы даже приятный разговор, если бы не это движение, которое она делала носом. Она сказала, что не любит кино за то, что в кино все люди «какие—то мертвенно—бледные», но в это время старик опять влез со своей пенсией.
– Нюточка, как фамилия того молодого человека? – робко спросил он.
– Какого молодого человека?
– Который обещал похлопотать насчет пенсии.
Нюточка сморщилась. У нее дрогнули губы, и сразу несколько чувств отразилось на лице. Главным образом – негодование.
– Не помню, кажется, Ромашов, – отвечала она небрежно.
Глава 7.«А У НАС ГОСТЬ»
Ромашка! Ромашка бывал у них! Он обещал старику выхлопотать персональную пенсию, он ухаживал за Нютой с ее носом! В конце концов, он пропал, взяв какие—то бумаги, и старик даже не мог в точности припомнить, что это были за бумаги. Сперва я думал, что это другой Ромашов, однофамилец. Нет, это был он. Я подробно описал его, и Нюта сказала с ненавистью:
– Он!
Он ухаживал за ней, это совершенно ясно. Потом он перестал ухаживать, иначе она не стала бы ругать его так, как она его ругала. Он ходил к старику и выведывал все, что тому было известно о Николае Антоныче. Он собирал сведения. Зачем? Зачем он взял у Вышимирского эти бумаги, из которых, во всяком случае, можно вывести одно заключение, что до революции Николай Антоныч был не педагогом, а грязным биржевым дельцом?
Я возвращался от Вышимирского, и у меня голова кружилась. Тут могло быть только два решения: или для того, чтобы уничтожить все следы этого прошлого, или для того, чтобы держать Николая Антоныча в своих руках.
Держать его в руках? Зачем? Ведь это его ученик, самый преданный, самый верный! Так было всегда, еще в школе, когда он подслушивал, что ребята говорили о Николае Антоныче, а потом доносил ему. Это поручение! Николай Антоныч поручил ему выяснить все, что знает о нем Вышимирский. Он подослал Ромашку, чтобы взять бумаги, которые могли повредить ему как советскому педагогу.
Я зашел в кафе и съел мороженого. Потом выпил какой—то воды. Мне было очень жарко, и я все думал и думал. Ведь все—таки прошло много лет с тех пор, как мы с Ромашкой расстались после окончания школы. Тогда это была подлая, холодная душа. Но к Николаю Антонычу он был искренне привязан – или нам это казалось? Теперь я не знал его. Быть может, он переменился? Быть может, без ведома Николая Антоныча, из одной привязанности к нему он хотел уничтожить эти бумаги, которые могут бросить тень на доброе имя его учителя, его друга?
Но это была уже ерунда, и стоило только вспомнить самого Ромашку с его бледным лицом и неестественно круглыми глазами, чтобы вернуться к реальному представлению о нем.
Я съел еще мороженого, и девушка, которая мне подавала, засмеялась, когда я попросил третью порцию. Должно быть, ей понравилось, что я ем так много мороженого, потому что она подошла к зеркалу и стала поправлять наколку.
Нет, он ничего и никогда не сделал бы из одной привязанности к этому человеку. Здесь была какая—то тайная цель – я был в этом уверен. Я только не мог догадаться, что это была за цель, потому что мне приходилось судить по старым отношениям между Николаем Антонычем и Ромашкой, а новые я знал очень плохо.
Это могла быть какая—нибудь очень простая цель, связанная с повышением по службе. Ведь Николай Антоныч был профессором, а Ромашка его ассистентом. Даже деньги – недаром же в школе у него начинали пылать уши, когда он говорил о деньгах. Какое—нибудь жалованье, черт его знает!
Я позвонил Вале – мне хотелось посоветоваться с ним: ведь он все—таки бывал у Татариновых последние годы, но его не оказалось дома. Он где—то шлялся, как всегда, когда был очень нужен!
«Нет, не жалованье, не карьера, – продолжал я думать. – Этого он добился другими средствами, более простыми, стоит только посмотреть на него».
Пора было ехать домой, но вечер еще только что подошел, и это был такой московский вечер, такой не похожий на мои вечера в Заполярье, что мне захотелось пройтись пешком, хотя до гостиницы было далеко.
И я медленно пошел – сперва по направлению к улице Горького, потом по Воротниковскому переулку. Знакомые места! Гостиница осталась в стороне, а я все шел по Воротниковскому, а потом свернул на Садово—Триумфальную мимо нашей школы. А от Садово—Триумфальной, как известно, очень близко до Второй Тверской—Ямской, и я вышел на нее через несколько минут и остановился перед воротами знакомого дома. Я заглянул в ворота – и увидел знакомый маленький чистый двор и знакомый каменный сарай, в котором я когда—то колол дрова – помогал старушке. Вот лестница, по которой я летел кубарем, а вот обитая черной клеенкой дверь и медная дощечка с затейливо написанной фамилией: «Н.А.Татаринов»…
– Катя, я к тебе. Не прогонишь?
Потом Катя говорила, что едва она меня увидела, как сразу поняла, что я «совсем другой, чем был третьего дня у Большого театра». Но одного она не могла понять: почему, придя к ней неожиданно и «совсем другим», я весь вечер не сводил глаз с Николая Антоныча и Ромашки.
Конечно, это преувеличение, но я действительно посматривал на них. В этот вечер у меня голова работала, как на экзамене, и я все угадывал и понимал с полуслова.
Забыл сказать, что, еще сидя в кафе, я купил цветы. Я шел к Татариновым с цветами в руках, и это было как—то неловко: с тех пор, как мы с Петькой таскали левкои в энском садоводстве и после спектакля продавали их публике за пять копеек пучок, я не ходил по улицам с цветами в руках. Теперь, когда я пришел, нужно было отдать эти цветы Кате… Но я почему—то положил их на столик рядом с фуражкой.
Вероятно, я все—таки волновался, потому что сказал что—то, и у меня невольно зазвенел голос, и Катя быстро посмотрела мне прямо в лицо.
Мы пошли было в ее комнату, но в эту минуту Нина Капитоновна вышла из столовой. Я поклонился. Она посмотрела с недоумением и церемонно кивнула.
– Бабушка, это Саня Григорьев. Ты не узнала?
– Саня? Господи! Да неужели?
Она испуганно оглянулась, и через открытую дверь столовой я увидел Николая Антоныча, сидевшего в кресле с газетой в руках. Он был дома!
– Здравствуйте, Нина Капитоновна, дорогая! – сказал я. – Помните ли вы еще меня? Наверно, давно забыли?
– Вот! Забыла! Ничего я не забыла, – отвечала старушка.
И мы еще целовались, когда из столовой вышел и остановился в дверях Николай Антоныч.
Это была минута, когда мы снова оценили друг друга. Он мог не заметить меня, как он не заметил меня на юбилее Кораблева. Он мог подчеркнуть, что мы – незнакомы. Он мог, наконец, хотя это было довольно рискованно, снова указать мне на дверь. Он не сделал ни того, ни другого, ни третьего.