"Unleash your creativity and unlock your potential with MsgBrains.Com - the innovative platform for nurturing your intellect." » » 📖 «Что делать? Из рассказов о новых людях» — Николай Чернышевский 📖

Add to favorite 📖 «Что делать? Из рассказов о новых людях» — Николай Чернышевский 📖

Select the language in which you want the text you are reading to be translated, then select the words you don't know with the cursor to get the translation above the selected word!




Go to page:
Text Size:

– Например, русская история, очерки из всеобщей истории.

– Превосходно. Но это я буду читать, а будет предполагаться, что я специалист. Отлично. Две должности: профессор и щит.

Наталья Андревна, Лопухов, два-три студента, сама Вера Павловна были другими профессорами, как они в шутку называли себя.

Вместе с преподаванием устраивались и развлечения. Бывали вечера, бывали загородные прогулки; сначала изредка, потом, когда было уже побольше денег, то и чаще; брали ложи в театре. На третью зиму было абонировано десять мест в боковых местах итальянской оперы.

Сколько было радости, сколько счастья Вере Павловне; очень много трудов и хлопот, были и огорчения. Особенно сильно подействовало не только на нее, но и на весь кружок несчастие одной из лучших девушек мастерской. Сашенька Прибыткова, одна из тех трех швей, которых нашла сама Вера Павловна, была очень недурна, была очень деликатна. У ней был жених, добрый, хороший молодой человек, чиновник. Однажды она шла по улице, довольно поздно. К ней пристал какой-то господин. Она ускорила шаг. Он за нею, схватил ее за руку. Она рванулась и вырвалась; но движением вырвавшейся руки задела его по груди, на тротуаре зазвенели оторвавшиеся часы любезного господина. Любезный господин схватил Прибыткову уже с апломбом и чувством законного права и закричал: «Воровство! будочник!» Прибежали два будочника и отвели Прибыткову на съезжую. В мастерской три дня ничего не знали о ее судьбе и не могли придумать, куда она пропала. На четвертый день добрый солдат, один из служителей при съезжей, принес Вере Павловне записку от Прибытковой. Тотчас же Лопухов отправился хлопотать. Ему наговорили грубостей, он наговорил их вдвое и отправился к Сержу. Серж и Жюли были на каком-то далеком и большом пикнике и возвратились только на другой день. Через два часа после того, как возвратился Серж, частный пристав извинился перед Прибытковой, поехал извиняться перед ее женихом. Но жениха он не застал. Жених уже был накануне у Прибытковой на съезжей, узнал от задержавших ее будочников имя франта, пришел к нему, вызвал его на дуэль; до вызова франт извинялся в своей ошибке довольно насмешливым тоном, а услышав вызов, расхохотался. Чиновник сказал: «Так вот от этого вызова не откажетесь», и ударил его по лицу; франт схватил палку, чиновник толкнул его в грудь; франт упал, на шум вбежала прислуга: барин лежал мертвый, он был ударен о землю сильно и попал виском на острый выступ резной подножки стола. Чиновник очутился в остроге, началось дело, и не предвиделось конца этому делу. Что дальше? дальше ничего, только с той поры жалко было смотреть на Прибыткову.

Было в мастерской еще несколько историй, не таких уголовных, но тоже невеселых: истории обыкновенные, те, от которых девушкам бывают долгие слезы, а молодым или пожилым людям не долгое, но приятное развлечение. Вера Павловна знала, что при нынешних понятиях и обстоятельствах эти истории неизбежны, что не может всегда предохранить от них никакая заботливость других о девушках, никакая осторожность самих девушек. Это то же, что в старину была оспа, пока не выучились предотвращать ее. Теперь кто пострадает от оспы, так уже виноват сам, а гораздо больше его близкие; а прежде было не то: некого было винить, кроме гадкого поветрия или гадкого города, села, да разве еще того человека, который, страдая оспою, прикоснулся к другому, а не заперся в карантин, пока выздоровеет. Так теперь с этими историями: когда-нибудь и от этой оспы люди избавят себя, даже и средство известно, только еще не хотят принимать его, все равно как долго, очень долго не хотели принимать и средства против оспы. Знала Вера Павловна, что это гадкое поветрие еще неотвратимо носится по городам и селам и хватает жертвы даже из самых заботливых рук; но ведь это еще плохое утешение, когда знаешь только, что «я в твоей беде не виновата, и ты, мой друг, в ней не виновата»; все-таки каждая из этих обыкновенных историй приносила Вере Павловне много огорчения, а еще гораздо больше дела: иногда нужно бывало искать, чтобы помочь; чаще искать не было нужды, надобно было только помогать: успокоить, восстановлять бодрость, восстановлять гордость, вразумлять, что «перестань плакать, – как перестанешь, так и не о чем будет плакать».

Но гораздо больше – о, гораздо больше! – было радости. Да все было радость, кроме огорчений; а ведь огорчения были только отдельными, да и редкими случаями: ныне, через полгода, огорчишься за одну, а в то же время радуешься за всех других; а пройдет две-три недели, и за эту одну тоже уж можно опять радоваться. Светел и весел был весь обыденный ход дела, постоянно радовал Веру Павловну. А если и бывали иногда в нем тяжелые нарушения от огорчений, за них вознаграждали и особенные радостные случаи, которые встречались чаще огорчений: вот удалось очень хорошо пристроить маленьких сестер или брата той-другой девушки; на третий год две девушки выдержали экзамен на домашних учительниц, – ведь это было какое счастье для них. Было несколько разных таких хороших случаев. А чаще всего причиною веселья для всей мастерской и радости для Веры Павловны бывали свадьбы.

Их бывало довольно много, и все были удачны. Свадьба устраивалась очень весело: много бывало вечеров и перед нею и после нее, много сюрпризов невесте от подруг по мастерской; из резервного фонда делалось ей приданое; но опять, сколько и хлопот бывало тут Вере Павловне, – полные руки, разумеется! Одно только сначала казалось мастерской неделикатно со стороны Веры Павловны: первая невеста просила ее быть посаженою матерью и не упросила; вторая тоже просила и не упросила. Чаще всего посаженою матерью бывала Мерцалова или ее мать, тоже очень хорошая дама, а Вера Павловна никогда: она и одевала, и провожала невесту в церковь, но только как одна из подруг. В первый раз подумали, что отказ был от недовольства чем-нибудь, но нет: Вера Павловна была очень рада приглашению, только не приняла его; во второй раз поняли, что это просто скромность: Вере Павловне не хотелось официально являться патроншею невесты. Да и вообще она всячески избегала всякого вида влияния, старалась выводить вперед других и успевала в этом, так что многие из дам, приезжавших в мастерскую для заказов, не различали ее от двух других закройщиц. А Вера Павловна чувствовала едва ли не самую приятную из всех своих радостей от мастерской, когда объясняла кому-нибудь, что весь этот порядок устроен и держится самими девушками; этими объяснениями она старалась убедить саму себя в том, что ей хотелось думать: что мастерская могла бы идти без нее, что могут явиться совершенно самостоятельно другие такие же мастерские и даже – почему же нет? – вот было бы хорошо! – это было бы лучше всего! – даже без всякого руководства со стороны кого-нибудь не из разряда швей, а исключительно мыслью и уменьем самих швей: это была самая любимая мечта Веры Павловны.

V

И вот таким образом прошло почти три года со времени основания мастерской, более трех лет со времени замужества Веры Павловны. Как тихо и деятельно прошли эти годы, как полны были они и спокойствия, и радости, и всего доброго.

Вера Павловна, проснувшись, долго нежится в постели; она любит нежиться, и немножко будто дремлет, и не дремлет, а думает, что надобно сделать; и так полежит, не дремлет и не думает – нет, думает: «Как тепло, мягко, хорошо, славно нежиться поутру»; так и нежится, пока из нейтральной комнаты, – нет, надобно сказать: одной из нейтральных комнат, теперь уже две их, ведь это уже четвертый год замужества, – муж, то есть «миленький», говорит: «Верочка, проснулась?» – «Да, миленький». Это значит, что муж может начинать делать чай: поутру он делает чай, и что Вера Павловна, – нет, в своей комнате она не Вера Павловна, а Верочка, – начинает одеваться. Как же долго она одевается! – нет, она одевается скоро, в одну минуту, но она долго плещется в воде, она любит плескаться, и потом долго причесывает волосы, – нет, не причесывает долго, это она делает в одну минуту, а долго так шалит ими, потому что она любит свои волосы; впрочем, иногда долго занимается она и одною из настоящих статей туалета – надеванием ботинок: у ней отличные ботинки; она одевается очень скромно, но ботинки ее страсть.

Вот она и выходит к чаю, обнимает мужа: «Каково почивал, миленький?», толкует ему за чаем о разных пустяках и непустяках; впрочем, Вера Павловна – нет, Верочка: она и за утренним чаем еще Верочка – пьет не столько чай, сколько сливки: чай только предлог для сливок, их больше половины чашки; сливки – это тоже ее страсть. Трудно иметь хорошие сливки в Петербурге, но Верочка отыскала действительно отличные, без всякой подмеси. У ней есть мечта иметь свою корову; что ж, если дела пойдут, как шли, это можно будет сделать через год. Но вот десять часов. «Миленький» уходит на уроки или на занятие: он служит в конторе одного фабриканта. Вера Павловна, – теперь она уже окончательно Вера Павловна до следующего утра, – хлопочет по хозяйству: ведь у ней одна служанка, молоденькая девочка, которую надобно учить всему; а только выучишь, надобно приучать новую к порядку: служанки не держатся у Веры Павловны, всё выходят замуж – полгода, немного больше, смотришь, Вера Павловна уж и шьет себе какую-нибудь пелеринку или рукавчики, готовясь быть посаженою матерью; тут уж нельзя отказаться, – «как же, Вера Павловна, ведь вы сами все устроили, некому быть, кроме вас». Да, много хлопот по хозяйству. Потом надобно отправляться на уроки, их довольно много, часов десять в неделю: больше было бы тяжело, да и некогда. Перед уроками надобно довольно надолго зайти в мастерскую, возвращаясь с уроков, тоже надобно заглянуть в нее. А вот и обед с «миленьким». За обедом довольно часто бывает кто-нибудь: один, много двое, – больше двоих нельзя; когда и двое обедают, уж надобно несколько хлопотать, готовить новое блюдо, чтобы достало кушанья. Если Вера Павловна возвращается усталая, обед бывает проще; она перед обедом сидит в своей комнате, отдыхая, и обед остается, какой был начат при ее помощи, а докончен без нее. Если же она возвращается не усталая, в кухне начинает кипеть дело, и к обеду является прибавка, какое-нибудь печенье, чаще всего что-нибудь такое, что едят со сливками, то есть что может служить предлогом для сливок. За обедом Вера Павловна опять рассказывает и расспрашивает, но больше рассказывает; да и как же не рассказывать? Сколько нового надобно сообщить об одной мастерской. После обеда сидит еще с четверть часа с миленьким, «до свиданья» – и расходятся по своим комнатам, и Вера Павловна опять на свою кроватку, и читает, и нежится; частенько даже спит, даже очень часто, даже чуть ли не наполовину дней спит час-полтора, – это слабость, и чуть ли даже не слабость дурного тона, но Вера Павловна спит после обеда, когда заснется, и даже любит, чтобы заснулось, и не чувствует ни стыда, ни раскаяния в этой слабости дурного тона. Встает, вздремнувши или так понежившись часа полтора-два, одевается, опять в мастерскую, остается там до чаю. Если вечером нет никого, то за чаем опять рассказ миленькому, и с полчаса сидят в нейтральной комнате; потом «до свиданья, миленький», целуются и расходятся до завтрашнего чаю. Теперь Вера Павловна, иногда довольно долго, часов до двух, работает, читает, отдыхает от чтения за фортепьяно, – рояль стоит в ее комнате, рояль недавно куплен, прежде был абонированный; это было тоже довольно порядочное веселье, когда был куплен свой рояль, – ведь это и дешевле. Он куплен по случаю, за сто рублей, маленький эраровский, старый, поправка стоила около семидесяти рублей; но зато рояль действительно очень хорошего тона. Изредка миленький приходит послушать пение, но только изредка: у него очень много работы. Так проходит вечер: работа, чтение, игра, пение, больше всего чтение и пение. Это когда никого нет. Но очень часто по вечерам бывают гости, – большею частью молодые люди, моложе «миленького», моложе самой Веры Павловны, – из числа их и преподаватели мастерской. Они очень уважают Лопухова, считают его одною из лучших голов в Петербурге; может быть, они и не ошибаются, и настоящая связь их с Лопуховыми заключается в этом: они находят полезными для себя разговоры с Дмитрием Сергеичем. К Вере Павловне они питают беспредельное благоговение, она даже дает им целовать свою руку, не чувствуя себе унижения, и держит себя с ними, как будто пятнадцатью годами старше их, то есть держит себя так, когда не дурачится, но, по правде сказать, большею частью дурачится, бегает, шалит с ними, и они в восторге, и тут бывает довольно много галопированья и вальсированья, довольно много простой беготни, много игры на фортепьяно, много болтовни и хохотни, и чуть ли не больше всего пения; но беготня, хохотня и все – нисколько не мешает этой молодежи совершенно, безусловно и безгранично благоговеть перед Верою Павловною, уважать ее так, как дай Бог уважать старшую сестру, как не всегда уважается мать, даже хорошая. Впрочем, пение уже не дурачество, хоть иногда не обходится без дурачеств; но большею частью Вера Павловна поет серьезно, иногда и без пения играет серьезно, и слушатели тогда сидят в немой тишине. Не очень редко бывают гости и постарше, ровня Лопуховым: большею частью бывшие товарищи Лопухова, знакомые его бывших товарищей, человека два-три молодых профессоров, почти всё люди бессемейные, из семейных людей почти только Мерцаловы. Лопуховы бывают в гостях не так часто, почти только у Мерцаловых да у матери и отца Мерцаловой; у этих добрых и простых стариков есть множество сыновей, занимающих порядочные должности по всевозможным ведомствам, и потому в доме стариков, живущих с некоторым изобилием, Вера Павловна видит многоразличное и разнокалиберное общество.

Вольная, просторная, деятельная жизнь, и не без некоторого сибаритства: лежанья нежась в своей теплой, мягкой постельке, сливок и печений со сливками, – она очень нравится Вере Павловне.

Бывает ли лучше жизнь на свете? Вере Павловне еще кажется: нет.

Да в начале молодости едва ли бывает. Но годы идут, и с годами становится лучше, если жизнь идет, как должна идти, как теперь идет у немногих. Как будет когда-нибудь идти у всех.

VI

Однажды, – это было уже под конец лета, – девушки собрались, по обыкновению, в воскресенье на загородную прогулку. Летом они почти каждый праздник ездили на лодках, на острова. Вера Павловна обыкновенно ездила с ними, в этот раз поехал и Дмитрий Сергеич, вот почему прогулка и была замечательна: его спутничество было редкостью, и в то лето он ехал еще только во второй раз. Мастерская, узнав об этом, осталась очень довольна: Вера Павловна будет еще веселее обыкновенного, и надобно ждать, что прогулка будет особенно, особенно одушевлена. Некоторые, располагавшие провести воскресенье иначе, изменили свой план и присоединились к собиравшимся ехать. Понадобилось взять вместо четырех больших яликов пять, и того оказалось мало, взяли шестой. Компания имела человек пятьдесят или больше народа: более двадцати швей, – только шесть не участвовали в прогулке, – три пожилые женщины, с десяток детей, матери, сестры и братья швей, три молодые человека, женихи: один был подмастерье часовщика, другой – мелкий торговец, и оба эти мало уступали манерами третьему, учителю уездного училища, человек пять других молодых людей разношерстных званий, между ними даже двое офицеров, человек восемь университетских и медицинских студентов. Взяли с собою четыре больших самовара, целые груды всяких булочных изделий, громадные запасы холодной телятины и тому подобного: народ молодой, движенья будет много, да еще на воздухе, – на аппетит можно рассчитывать; было и с полдюжины бутылок вина: на пятьдесят человек, в том числе более пятнадцати молодых людей, кажется, немного.

И действительно, прогулка удалась как нельзя лучше. Тут всего было: танцевали в шестнадцать пар, и только в двенадцать пар, зато и в восемнадцать, одну кадриль даже в двадцать пар; играли в горелки, чуть ли не в двадцать две пары, импровизировали трое качелей между деревьями; в промежутках всего этого пили чай; закусывали; с полчаса, – нет, меньше, гораздо меньше, чуть ли не половина компании даже слушала спор Дмитрия Сергеича с двумя студентами, самыми коренными его приятелями из всех младших его приятелей; они отыскивали друг в друге неконсеквентности[19], модерантизм[20], буржуазность, – это были взаимные опорочиванья; но, в частности, у каждого отыскивался и особенный грех. У одного студента – романтизм, у Дмитрия Сергеича – схематистика, у другого студента – ригоризм[21]; разумеется, постороннему человеку трудно выдержать такие разыскиванья дольше пяти минут, даже один из споривших, романтик, не выдержал больше полутора часов, убежал к танцующим, но убежал не без славы. Он вознегодовал на какого-то модерантиста, чуть ли не на меня даже, хоть меня тут и не было, и, зная, что предмету его гнева уж немало лет, он воскликнул: «Да что вы о нем говорите? я приведу вам слова, сказанные мне на днях одним порядочным человеком, очень умной женщиной: только до двадцати пяти лет человек может сохранять честный образ мыслей». – Да ведь я знаю, кто эта дама, – сказал офицер, на беду романтика подошедший к спорившим, – это г-жа N; она при мне это и сказала; и она действительно отличная женщина, только ее тут же уличили, что за полчаса перед тем она хвалилась, что ей двадцать шесть лет, и помнишь, сколько она хохотала вместе со всеми? И теперь все четверо захохотали, и романтик с хохотом бежал. Но офицер заместил его в споре, и пошла потеха пуще прежней, до самого чаю. И офицер, жесточе, чем романтик, обличая ригориста и схематиста, сам был сильно уличаем в огюст-контизме[22]. После чаю офицер объявил, что пока он еще имеет лета честного образа мыслей, он не прочь присоединиться к другим людям тех же лет; Дмитрий Сергеич, а тогда уж поневоле и ригорист, последовали его примеру: танцевать не танцевали, но в горелки играли. А когда мужчины вздумали бегать взапуски, прыгать через канаву, то три мыслителя отличились самыми усердными состязателями мужественных упражнений: офицер получил первенство в прыганье через канаву, Дмитрий Сергеич, человек очень сильный, вошел в большой азарт, когда офицер поборол его: он надеялся быть первым на этом поприще после ригориста, который очень удобно поднимал на воздух и клал на землю офицера и Дмитрия Сергеича вместе, это не вводило в амбицию ни Дмитрия Сергеича, ни офицера: ригорист был признанный атлет, но Дмитрию Сергеичу никак не хотелось оставить на себе того афронта, что не может побороть офицера; пять раз он схватывался с ним, и все пять раз офицер низлагал его, хотя не без труда. После шестой схватки Дмитрий Сергеич признал себя несомненно слабейшим: оба они выбились из сил. Три мыслителя прилегли на траву, продолжали спор; теперь огюст-контистом оказался уже Дмитрий Сергеич, а схематистом офицер, но ригорист так и остался ригористом.

Отправились домой в одиннадцать часов. Старухи и дети так и заснули в лодках; хорошо, что запасено было много теплой одежды, зато остальные говорили без умолку, и на всех шести яликах не было перерыва шуткам и смеху.

VII

Через два дня, за утренним чаем, Вера Павловна заметила мужу, что цвет его лица ей не нравится. Он сказал, что действительно эту ночь спал не совсем хорошо и вчера с вечера чувствовал себя дурно, но что это ничего, немного простудился на прогулке, конечно, в то время, когда долго лежал на земле после беганья и борьбы; побранил себя за неосторожность, но уверил Веру Павловну, что это пустяки. Он отправился на свои обыкновенные занятия; за вечерним чаем говорил, что, кажется, совершенно все прошло, но поутру на другой день сказал, что ему надобно будет несколько времени посидеть дома. Вера Павловна, сильно встревожившаяся и вчера, теперь серьезно испугалась и потребовала, чтобы Дмитрий Сергеич пригласил медика. – «Да ведь я сам медик, и сам сумею лечиться, если понадобится; а теперь пока еще не нужно», – отговаривался Дмитрий Сергеич. Но Вера Павловна была неотступна, и он написал записку Кирсанову, говорил в ней, что болезнь пустая и что он просит его только в угождение жене.

Поэтому Кирсанов не поторопился: пробыл в госпитале до самого обеда и приехал к Лопуховым уже часу в шестом вечера.

– Нет, Александр, я хорошо сделал, что позвал тебя, – сказал Лопухов, – опасности нет и, вероятно, не будет; но у меня воспаление в легких. Конечно, я и без тебя вылечился бы, но все-таки навещай. Нельзя, нужно для очищения совести: ведь я не бобыль, как ты.

Долго они щупали бока одному из себя, Кирсанов слушал грудь, и нашли оба, что Лопухов не ошибся: опасности нет и, вероятно, не будет, но воспаление в легких сильное. Придется пролежать недели полторы. Немного запустил Лопухов свою болезнь, но все-таки еще ничего.

Кирсанову пришлось долго толковать с Верою Павловною, успокоивать ее. Наконец она поверила вполне, что ее не обманывают, что, по всей вероятности, болезнь не только не опасна, но и не тяжела; но ведь только «по всей вероятности», а мало ли что бывает против всякой вероятности?

Кирсанов стал бывать по два раза в день у больного: они с ним оба видели, что болезнь проста и не опасна. На четвертый день поутру Кирсанов сказал Вере Павловне:

– Дмитрий ничего, хорош: еще дня три-четыре будет тяжеловато, но не тяжеле вчерашнего, а потом станет уж и поправляться. Но о вас, Вера Павловна, я хочу поговорить с вами серьезно. Вы дурно делаете: зачем не спать по ночам? Ему совершенно не нужна сиделка, да и я не нужен. А себе вы можете повредить, и совершенно без надобности. Ведь у вас и теперь нервы уж довольно расстроены.

Долго он урезонивал Веру Павловну, но без всякого толку. «Никак» и «ни за что», и «я сама рада бы, да не могу», то есть спать по ночам и оставлять мужа без караула. Наконец она сказала: «Да ведь все, что вы мне говорите, он мне уже говорил, и много раз, ведь вы знаете. Конечно, я скорее бы послушалась его, чем вас, – значит, не могу».

Против такого аргумента нечего было спорить. Кирсанов покачал головою и ушел.

Приехав к больному в десятом часу вечера, он просидел подле него вместе с Верою Павловною с полчаса, потом сказал: «Теперь вы, Вера Павловна, идите отдохнуть. Мы оба просим вас. Я останусь здесь ночевать».

Вере Павловне было совестно: она сама наполовину, больше чем наполовину, знала, что как будто и нет необходимости сидеть всю ночь подле больного, и вот заставляет же Кирсанова, человека занятого, терять время. Что ж это в самом деле? да, как будто не нужно… «Как будто», а кто знает? нет, нельзя оставить «миленького» одного, мало ли что может случиться? да, наконец, пить захочет, может быть, чаю захочет, ведь он деликатный, будить не станет, значит, и нельзя не сидеть подле него. Но Кирсанову сидеть не нужно, она не дозволит. Она сказала, что не уйдет, потому что не очень устала, что она много отдыхает днем.

– В таком случае, простите меня, но я прошу вас уйти, решительно прошу.

Кирсанов взял ее за руку и почти силою отвел в ее комнату.

– Мне, право, совестно перед тобою, Александр, – проговорил больной, – какую смешную роль ты играешь, сидя ночь у больного, болезнь которого вовсе не требует этого. Но я тебе очень благодарен. Ведь я не могу уговорить ее взять хоть сиделку, если боится оставить одного, – никому не могла доверить.

– Если б я этого не видел, что она не может быть спокойна, доверив тебя кому-нибудь другому, разумеется, не стал бы я нарушать своего комфорта. Но теперь, надеюсь, уснет: ведь я медик и твой приятель.

В самом деле, Вера Павловна как дошла до своей кровати, так и повалилась и заснула. Три бессонные ночи сами по себе не были бы важны. И тревога сама не была бы важна. Но тревога вместе с бессонными ночами, да без всякого отдыха днем, точно, была опасна: еще двое-трое суток без сна, она бы сделалась больна посерьезнее мужа.

Кирсанов провел еще три ночи с больным; его-то это мало утомляло, конечно, потому, что он преспокойно спал, только из предосторожности запирал дверь, чтобы Вера Павловна не могла увидеть такой беспечности. Она и подозревала, что он спит на своем дежурстве, но все-таки была спокойна: ведь он медик, так чего же опасаться? Он знает, когда можно ему спать, когда нет. Ей было совестно, что она не могла прежде успокоиться, чтобы не тревожить его, но теперь уж он не обращал внимания на ее уверения, что будет спать, хотя бы его тут и не было: «Вы виноваты, Вера Павловна, и за то должны быть наказываемы. Я вам не доверяю».

Но через четыре дня было уже очевидно для нее, что больной почти перестал быть больным, улики ее скептицизму были слишком ясны: в этот вечер они втроем играли в карты, Лопухов уже полулежал, а не лежал, и говорил очень хорошим голосом. Кирсанов мог прекратить свои сонные дежурства и объявил об этом.

– Александр Матвеич, почему вы совершенно забыли меня, именно меня? С Дмитрием вы все-таки хороши, он бывает у вас довольно часто; но вы у нас перед его болезнью не были, кажется, с полгода; да и давно так. А помните, вначале ведь мы с вами были дружны.

– Люди переменяются, Вера Павловна. Да ведь я и страшно работаю, могу похвалиться. Я почти ни у кого не бываю: некогда, лень. Так устаешь с девяти часов до пяти в госпитале и в Академии, что потом чувствуешь невозможность никакого другого перехода, кроме как из мундира прямо в халат. Дружба хороша, но, не сердитесь, сигара на диване, в халате – еще лучше.

В самом деле, Кирсанов уже больше двух лет почти вовсе не бывал у Лопуховых. Читатель не замечал его имени между их обыкновенными гостями, да и между редкими посетителями он давно стал самым редким.

VIII

Проницательный читатель, – я объясняюсь только с читателем: читательница слишком умна, чтобы надоедать своей догадливостью, потому я с нею не объясняюсь, говорю это раз навсегда; есть и между читателями немало людей неглупых: с этими читателями я тоже не объясняюсь; но большинство читателей, в том числе почти все литераторы и литературщики, люди проницательные, с которыми мне всегда приятно беседовать, – итак, проницательный читатель говорит: я понимаю, к чему идет дело; в жизни Веры Павловны начинается новый роман; в нем будет играть роль Кирсанов; я понимаю даже больше: Кирсанов уже давно влюблен в Веру Павловну, потому-то он и перестал бывать у Лопуховых. О, как ты понятлив, проницательный читатель: как только тебе скажешь что-нибудь, ты сейчас же замечаешь: «Я понял это», и восхищаешься своею проницательностью. Благоговею перед тобою, проницательный читатель.

Итак, в истории Веры Павловны является новое лицо, и надобно было бы описать его, если бы оно уже не было описано. Когда я рассказывал о Лопухове, то затруднялся обособить его от его задушевного приятеля и не умел сказать о нем почти ничего такого, чего не надобно было бы повторить и о Кирсанове. И действительно, все, что может (проницательный) читатель узнать из следующей описи примет Кирсанова, будет повторением примет Лопухова. Лопухов был сын мещанина, зажиточного по своему сословию, то есть довольно часто имеющего мясо во щах; Кирсанов был сын писца уездного суда, то есть человека, часто не имеющего мясо во щах, – значит, и наоборот, часто имеющего мясо во щах. Лопухов с очень ранней молодости, почти с детства, добывал деньги на свое содержание; Кирсанов с двенадцати лет помогал отцу в переписывании бумаг, с IV класса гимназии тоже давал уже уроки. Оба грудью, без связей, без знакомств пролагали себе дорогу. Лопухов был какой человек? в гимназии по-французски не выучивались, а по-немецки выучивались склонять der, die, das с небольшими ошибками; а поступивши в Академию, Лопухов скоро увидел, что на русском языке далеко не уедешь в науке: он взял французский словарь да какие случились французские книжонки, а случились: «Телемак»[23], да повести г-жи Жанлис, да несколько ливрезонов[24] нашего умного журнала «Revue Etrangere»[25], – книги всё не очень заманчивые, – взял их, а сам, разумеется, был страшный охотник читать, да и сказал себе: не раскрою ни одной русской книги, пока не стану свободно читать по-французски; ну, и стал свободно читать. А с немецким языком обошелся иначе: нанял угол в квартире, где было много немцев мастеровых; угол был мерзкий, немцы скучны, ходить в Академию было далеко, а он все-таки выжил тут, сколько ему было нужно. У Кирсанова было иначе: он немецкому языку учился по разным книгам с лексиконом, как Лопухов французскому, а по-французски выучился другим манером, по одной книге, без лексикона: Евангелие – книга очень знакомая; вот он достал Новый Завет в женевском переводе, да и прочел его восемь раз; на девятый уже все понимал, – значит, готово. Какой человек был Лопухов? – Вот какой: шел он в оборванном мундире по Каменноостровскому проспекту (с урока, по пятидесяти копеек урок, верстах в трех за лицеем). Идет ему навстречу некто осанистый, моцион делает, да как осанистый, прямо на него, не сторонится; а у Лопухова было в то время правило: кроме женщин, ни перед кем первый не сторонюсь; задели друг друга плечами; некто, сделав полуоборот, сказал: «Что ты за свинья, скотина», – готовясь продолжать назидание, а Лопухов сделал полный оборот к некоему, взял некоего в охапку и положил в канаву, очень осторожно, и стоит над ним, и говорит: «Ты не шевелись, а то дальше протащу, где грязь глубже». Проходили два мужика, заглянули, похвалили; проходил чиновник, заглянул, не похвалил, но сладко улыбнулся; проезжали экипажи, – из них не заглядывали: не было видно, что лежит в канаве; постоял Лопухов, опять взял некоего, не в охапку, а за руку, поднял, вывел на шоссе и говорит: «Ах, милостивый государь, как это вы изволили оступиться? Не повредились, надеюсь? Позвольте вас обтереть?» Проходил мужик, стал помогать обтирать, проходили два мещанина, стали помогать обтирать, обтерли некоего и разошлись. С Кирсановым не было такого случая, а был другой случай. Некая дама, у которой некие бывали на посылках, вздумала, что надобно составить каталог библиотеки, оставшейся после мужа-вольтерианца, который умер за двадцать лет перед тем. Зачем именно через двадцать лет понадобился каталог, неизвестно. Составлять каталог подвернулся Кирсанов, взялся за восемьдесят рублей; работал полтора месяца. Вдруг дама вздумала, что каталог не нужен, вошла в библиотеку и говорит: «Не трудитесь больше, я передумала; а вот вам за ваши труды», – и подала Кирсанову десять рублей. – «Я ваше * **, – даму назвал по титулу, – сделал уже больше половины работы: из семнадцати шкапов переписал десять». – «Вы находите, что я вас обидела в деньгах? Nicolas, поди сюда, переговори с этим господином». Влетел Nicolas. «Ты как смеешь грубить maman?» – «Да ты, молокосос, – выражение неосновательное со стороны Кирсанова: Nicolas был старше его годами пятью, – выслушал бы прежде». – «Люди!» – крикнул Nicolas. «Ах, люди? Вот я тебе покажу людей!» Во мгновение ока дама взвизгнула и упала в обморок, а Nicolas постиг, что не может пошевельнуть руками, которые притиснуты к его бокам, как железным поясом, и что притиснуты они правою рукою Кирсанова, и постиг, что левая рука Кирсанова, дернувши его за вихор, уже держит его за горло и что Кирсанов говорит: «Посмотри, как легко мне тебя задушить», – и давнул горло; и Nicolas постиг, что задушить точно легко, и рука уже отпустила горло, можно дышать, только все держится за горло. А Кирсанов говорит, обращаясь к появившимся у дверей голиафам: «Стой! а то его задушу. Расступитесь, а то его задушу». Все это постиг Nicolas в одно мгновение ока и сделал помавание носом, что, дескать, он основательно рассуждает. «Теперь проводи-ка, брат, меня до лестницы!» – сказал Кирсанов, опять обратясь к Nicolas, и, продолжая по-прежнему обнимать Nicolas, вышел в переднюю и сошел с лестницы, издали напутствуемый умиленными взорами голиафов, и на последней ступеньке отпустил горло Nicolas, отпихнул самого Nicolas и пошел в лавку покупать фуражку вместо той, которая осталась добычею Nicolas.

Ну, что же различного скажете вы о таких людях? Все резко выдающиеся черты их – черты не индивидуумов, а типа, типа, до того разнящегося от привычных тебе, проницательный читатель, что его общими особенностями закрываются личные разности в нем. Эти люди среди других – будто среди китайцев несколько человек европейцев, которых не могут различить одного от другого китайцы: во всех видят одно, что они «красноволосые варвары, не знающие церемоний»; на их глаза ведь и французы такие же «красноволосые», как англичане. Да китайцы и правы: в отношениях с ними все европейцы, как один европеец, не индивидуумы, а представители типа, больше ничего; одинаково не едят тараканов и мокриц, одинаково не режут людей в мелкие кусочки, одинаково пьют водку и виноградное вино, а не рисовое, и даже единственную вещь, которую видят свою родную в них китайцы, – питье чаю, делают вовсе не так, как китайцы: с сахаром, а не без сахару. Так и люди того типа, к которому принадлежали Лопухов и Кирсанов, кажутся одинаковы людям не того типа. Каждый из них – человек отважный, не колеблющийся, не отступающий, умеющий взяться за дело, и если возьмется, то уже крепко хватающийся за него, так что оно не выскользнет из рук: это одна сторона их свойств; с другой стороны, каждый из них человек безукоризненной честности, такой, что даже и не приходит в голову вопрос: «Можно ли положиться на этого человека во всем безусловно?» Это ясно, как то, что он дышит грудью; пока дышит эта грудь, она горяча и неизменна, – смело кладите на нее свою голову, на ней можно отдохнуть. Эти общие черты так резки, что за ними сглаживаются все личные особенности.

Недавно зародился у нас этот тип. Прежде были только отдельные личности, предвещавшие его; они были исключениями и, как исключения, чувствовали себя одинокими, бессильными и от этого бездействовали, или унывали, или экзальтировались, романтизировали, фантазировали, то есть не могли иметь главной черты этого типа, не могли иметь хладнокровной практичности, ровной и расчетливой деятельности, деятельной рассудительности. То были люди хоть и той же натуры, но еще не развившейся до этого типа, а он, этот тип, зародился недавно; в мое время его еще не было, хоть я не очень старый, даже вовсе не старый человек. Я и сам не мог вырасти таким, – рос не в такую эпоху; потому-то, что я сам не таков, я и могу, не совестясь, выражать свое уважение к нему; к сожалению, я не себя прославляю, когда говорю про этих людей: славные люди.

Недавно родился этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он знамение времени, и, сказать ли? – он исчезнет вместе с своим временем, недолгим временем. Его недавняя жизнь обречена быть и недолгою жизнью. Шесть лет тому назад этих людей не видели; три года тому назад презирали; теперь… но все равно, что думают о них теперь; через несколько лет, очень немного лет, к ним будут взывать: «спасите нас!», и что будут они говорить, будет исполняться всеми; еще немного лет, быть может, и не лет, а месяцев, и станут их проклинать, и они будут согнаны со сцены, ошиканные, страмимые. Так что же, шикайте и страмите, гоните и проклинайте, вы получили от них пользу, этого для них довольно, и под шумом шиканья, под громом проклятий они сойдут со сцены гордые и скромные, суровые и добрые, как были. И не останется их на сцене? – Нет. Как же будет без них? – Плохо. Но после них все-таки будет лучше, чем до них. И пройдут года, и скажут люди: «После них стало лучше; но все-таки осталось плохо». И когда скажут это, значит, пришло время возродиться этому типу, и он возродится в более многочисленных людях, в лучших формах, потому что тогда всего хорошего будет больше и все хорошее будет лучше; и опять та же история в новом виде. И так пойдет до тех пор, пока люди скажут: «Ну, теперь нам хорошо», тогда уж не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурою всех людей.

IX

Но как европейцы между китайцами все на одно лицо и на один манер только по отношению к китайцам, а на самом деле между европейцами несравненно больше разнообразия, чем между китайцами, так и в этом, по-видимому, одном типе разнообразие личностей развивается на разности более многочисленные и более отличающиеся друг от друга, чем все разности всех остальных типов разнятся между собою. Тут есть всякие люди: и сибариты, и аскеты, и суровые, и нежные, и всякие, всякие. Только как самый жестокий европеец очень кроток, самый трусливый очень храбр, самый сладострастный очень нравствен перед китайцем, так и они: самые аскетичные из них считают нужным для человека больше комфорта, чем воображают люди не их типа, самые чувственные строже в нравственных правилах, чем морализаторы не их типа. Но все это они представляют себе как-то по-своему: и нравственность и комфорт, и чувственность и добро понимают они на особый лад, и все на один лад, и не только все на один лад, но и все это как-то на один лад, так что и нравственность, и комфорт, и добро, и чувственность – все это выходит у них как будто одно и то же. Но все это опять только по отношению к понятиям китайцев, а сами между собою они находят очень большие разности понимания, по разности натур. Но как теперь уловить эти разности натур и понятий между ними?

В разговорах о делах между собою, но только между собою, а не с китайцами, выказывают свою разницу европейские натуры. Так и у людей этого типа, видно, бывает очень большое разнообразие, когда дела ведутся между ними, но только между ними, а не с посторонними. Мы видели перед собою двух людей этого типа:

Веру Павловну и Лопухова, и видели, как устроились отношения между ними. Теперь входит третий человек. Посмотрим, какие разности обнаружатся от возможности одному из них сравнивать двух других. Вера Павловна видит перед собою Лопухова и Кирсанова. Прежде ей не было выбора; теперь есть.

X

Но надобно же сказать два-три слова о внешних приметах Кирсанова.

У него, как и у Лопухова, были правильные, красивые черты лица. Одни находили, что красивее тот, другие – этот. У Лопухова, более смуглого, были темнокаштановые волосы, сверкающие карие глаза, казавшиеся почти черными, орлиный нос, толстые губы, лицо несколько овальное. У Кирсанова были русые волосы довольно темного оттенка, темно-голубые глаза, прямой греческий нос, маленький рот, лицо продолговатое, замечательной белизны. Оба они были люди довольно высокого роста, стройные, Лопухов несколько шире костью, Кирсанов несколько выше.

Внешняя обстановка Кирсанова была довольно хороша. Он уже имел кафедру. Огромное большинство избиравших было против него: ему бы не только не дали кафедры, его бы не выпустили доктором, да нельзя было. Два-три молодые человека, да один немолодой человек из его бывших профессоров, его приятели, давно наговорили остальным, будто бы есть на свете какой-то Фирхов, и живет в Берлине, и какой-то Клод Бернар, и живет в Париже[26], и еще какие-то такие же, которых не упомнишь, которые тоже живут в разных городах, и что будто бы этот Фирхов, Клод Бернар и еще кто-то – будто бы они светила медицинской науки. Все это было до крайности неправдоподобно, потому что светила науки нам известны: Бургав, Гуфеланд[27]; Гарвей тоже был великий ученый, открыл обращение крови, тоже Дженнер, выучил оспопрививанию; так ведь мы знаем их, а этих Фирховов да Клодов Бернаров мы не знаем, какие же они светила? А впрочем, черт их знает. Так вот этот самый Клод Бернар отзывался с уважением о работах Кирсанова, когда Кирсанов еще оканчивал курс, – ну, и нельзя: дали Кирсанову докторство, дали года через полтора кафедру. Студенты говорили, что с его поступлением партия хороших профессоров заметно усилилась. Практики он не имел и говорил, что бросил практическую медицину; но в госпитале бывал очень подолгу; выпадали дни, что он там и обедал, а иной раз и ночевал. Что ж он там делал? Он говорил, что работает для науки, а не для больных: «Я не лечу, а только наблюдаю и делаю опыты». Студенты подтверждали это, прибавляя, что ныне лечат только дураки, потому что ныне лечить еще нельзя. Служители судили иначе: «Ну, этого Кирсанов берет в свою палату – значит, труден», – говорили они между собою, а потом больному: «Будь благонадежен: против этого лекаря редкая болезнь может устоять, мастер; и как есть отец».

XI

В первое время замужества Веры Павловны Кирсанов бывал у Лопуховых очень часто, почти что через день, а ближе сказать, почти что каждый день, и скоро, да почти что с первого же дня, стал чрезвычайно дружен с Верою Павловною, столько же, как с самим Лопуховым. Так продолжалось с полгода. Однажды они сидели втроем: он, муж и она. Разговор шел, как обыкновенно, без всяких церемоний; Кирсанов болтал больше всех, но вдруг замолчал.

Are sens