— Девочки, — говорю я, — я ведь тоже ничего не умею делать. Приходите завтра ко мне. Магнитофон принесем — послушать. Договорились?
VI
Несколько дней, что бы я ни делал в комнате — умывался ли, ходил ли за водой, — мне необходимо было вернуться и глянуть на портрет.
Я его помнил весь до малейшего цветового оттенка, но мне хотелось остановиться перед ним и что-то выяснить для себя, уточнить.
Я думал: за годы учебы, постоянной, до изнеможения, работы я что-то усвоил, что-то умею.
Если ежедневно, ежеминутно, ежесекундно делать одно и то же с невероятным напряжением, уже не зависящим от тебя, всматриваться в лица и стараться перенести их на холст, то они преследуют, от них никак не избавишься. Я не понимал, зачем нужно сначала рисовать их? Зачем берут уголь, намечают черты лица, отдельные детали, что-то смахивают, сопоставляют. Потом это намеченное покрывают краской.
Я смотрел на человека, и он входил в меня, преломляясь, отпечатывался, как негатив. Я чувствовал объем его, рельеф. Спешно, первой попавшейся кистью, мог начать его лицо с первого маслянистого блика на носу, тенью, фиолетово шелушащейся сухостью на губах. Оно начинает разрастаться красочным пятном, требует, беспокоит. Я не успеваю за ним. Лицо устает, шевельнется невзначай и вдруг поймает щекой неожиданный, непонятно откуда явившийся цвет. Он опять утонет, примерится там на негативе, долю секунды я помню его, до беспомощной злости ищу на палитре. Вдруг найду и положу рядом с тем скользящим блеском на ввалившейся площадке под скулой. Я не понимал, как можно передать это лицо непохожим.
Передать лицо, его объем, было так просто, как вылепить из глины кирпич. Но оно меня не интересовало. Зачем?
Я ходил к художникам в мастерские. Видел раз и навсегда найденное небо — разбеленный ультрамарин с охрой светлой, коричневые тени лиц — сиена натуральная с волконскоитом — и наблюдал, как они тщатся написать токаря у станка.
«Ну, лицо, написанное не лучшим образом. Ну, человек! Что ты этим хочешь сказать? Тебе не претит вот этот коричневый тон, этот неизменный сизый мазок на бритом подбородке? Ведь уже все было лучше? Значит, нельзя хуже…»
Уже выработалось в людях неприятие всего этого.
Нет. Им не претило. Они выставлялись от выставки к выставке. У меня начинали болеть зубы.
Я жаждал краски, жаждал палитры. Бежал домой. Это же вот как, вот… Видишь? Мне хотелось эстетического хулиганства. Отрицать все. Убогую удовлетворенность художников своей живописью, шаблонные формы их фантазии. Я использовал невероятные возможности палитры. И выдавливал, и месил прямо на лицах, и потом сам останавливался перед появившимся эффектом. Я любил краску. Мое умение видеть ее приходило от отрицания.
Дома с неистовой злостью я утрировал цвет. Мне казалось, что все проштудированное за шесть лет в институте — это только подступы к тому, что я делаю сейчас, на что открылось мое внутреннее зрение.
И меня подстегивало мнение моих друзей, восхищавшихся моими экспериментами.
И вот сейчас я стою перед портретом Дмитрия Алексеича и пытаюсь спокойно разобраться во всем. Что для меня в живописи по-настоящему ценно? И что я в людях вижу, что в них ценю?
Как Самоша сказал о портрете: «Ты ему чужую силу дал. Он таким людям запомнится. Хмурый».
На портрете моем Дмитрий Алексеевич просто хмурый.
А я вспоминаю и вижу, как сидит он дома за столом и шепчет над газетой. Не шепчет, а тихо гудит из глубины. Угол развернутой газеты вздрагивает наверху. Сухие губы шевелятся. Он не дочитывает до конца статью, откладывает газету на стол, наклоняется низко, достает кисет и насыпает щепотку табаку в бумагу. Движения его тверды и машинальны. Он глядит в пол, подает в губы сдавленную по краям самокрутку.
Я сажусь рядом. Он отодвигается молча. И ему приятно, что я есть, что молчу вместе. Мне легко с ним и уютно, будто он хранит в себе что-то наше общее: яркий забытый мир детства, кусочек моей жизни: травы, по которым я бегал босиком, зерносушилку, резкий запах потной лошади, солнце на луговых черемуховых косогорах и чистое утро над речкой. Он полон этим, не растрачен и разрешает мне трогать наш общий мир, будто уверен, что буду я честен и бережен, и за это любит меня. Просто так. Бескорыстно. Ритму времени, ускоренности решений и событий он противостоял с молчаливым сознанием своего величия и волен о людях и о себе думать безжалостно. Весь он над суетой. Молчит, и молчание его значительно. И я знаю, что с ним нельзя фальшивить. Расположен он принимать разговор с ним только откровенно.
«Такой он у меня или не такой?» — опять думаю я и возвращаюсь к портрету. А на портрете Дмитрий Алексеевич улыбается досадно, не принимает меня и не подает кисет.
Опять фальшь. Почему я не умею и даже не пытаюсь сказать о нем все? Когда мы привыкли играть? Кто притормозил нашу, смелость быть до конца честными?
Я задумчиво гляжу в серые прищуренные глаза под косматыми бровями, на жесткую щетину с отливом пламени от печи.
Сошло, как наводнение в Венеции, абстрактное искусство, оставив размытые потеки на стенах выставочных залов. С небрежением отрицают реализм художники поп-арт, доказывая, что сложное время не приемлет реального изображения форм, и, используя отбросы утиля, взывают к больным ассоциациям. Современный художник Италии Ренато Гуттузо, озабоченный несовершенством мира, ломает и утрирует лица, неестественно разворачивает глаза, сосредоточивая на них внимание, настаивает на домысле, на условности изображения, чтобы разбудить чувства и совесть зрителей. Поиски… Поиски…
А гениальный Михаил Врубель на точной основе рисунка своего Демона задумался о человеке, поднял его до такой высокой трагической напряженности, так поведал о его замкнутой силе, показал его такую боль, что двадцатый век испугался этой силы и долго не решался выставить в своих музеях.
Один из наших писателей сказал: «Новое искусство, если оно родится, будет, вероятно, состоять из знакомых нам форм. В художественной галерее двадцать второго века посетитель не попадает в другой климат; но он увидит, что новый художник — человек с более тонкой нервной организацией».
Я вспоминал врубелевского Демона, а передо мной вставали знакомые мне люди, обыденные и великие. Избитые войнами и жизнью, они не были поверженными.
Я еще не знал, что буду десятки раз переписывать этот портрет, забывая время. А тогда на душе было тоскливо, хотелось немедленно куда-то идти.
Я накинул телогрейку и остановился на крыльце. Был вечер, серый и неуютный. Блекли краски. Грязными пятнами сгущались избы под тяжелыми крышами. Чернели оттаявшие колья плетней. Какой-то холщовый вечер. После оттепели, что ли? Было тихо. В сумерках глохли звуки.
В редких избах зажигались неяркие и какие-то еще ненужные огни — проявлялись первые бабьи заботы.
Я подумал, что в сущности не к кому мне идти, никто, ну никто меня сейчас не ждет, ни у кого, ни в чьем сердце не оставлено для меня места. Для чего я художник? Для кого я художник? Ведь никому не интересно, кто я, есть ли я.
Из клуба вышли люди, и фигурки начали расползаться по дороге.
— Задержалась я, — сказала у порога мама. — Шли из подвала, да зашли в клуб. А там Катя Холшевникова выступала.
Мама разделась, телогрейку не повесила, а прижала к животу. Платок свалился с головы, обнажив сдавленные волосы и жиденькие косы с вплетенной тряпицей.
Ей не терпелось поделиться чем-то. Она сдерживала улыбку и не знала, как подступиться с разговором.
— Ящик на сцене поставила. Колесики крутятся, а из него музыка гудит. Ох, что она раздоказывала… В кофте черной. Обтянутая. Руками будто куделю теребит. Лицом приставится как мертвая, будто никого вокруг нее нет. Ногами выделывает, как глину месит или на горячую золу наступила — обожглась вроде. Очумеет совсем. Потом остановится и засмеется так, вздохнет. Это, говорит, танец такой заграничный — рог-рой. А вот эта музыка — ритм свежий. Новый танец про Сеньку. Его, говорит, вместе танцуют — дружка за дружкой. И туда-сюда, давай прыгать, вроде кобылки. Создаст же бог людей таких!
Мама вздыхает, отворачивается и вешает телогрейку.
— А потом стала и начала рассказывать складно. Говорит, как плачет. Ну, не плачет, а будто голос у нее перехватывает. Смотреть на нее жалко. Музыку нашла. Мы такую по радио выключаем: кричит больно, мешает. А она рассказывает о ней, и как задумаешься — правда, по ее выходит. «Вы, — говорит, — слушайте, слушайте, читайте. Здесь буквы знать не надо — сердце само читает». И правда, слушали — и понятно было. Может, мы и не понимали — наверно, она ее нам наговорила своим голосом, как хотела. У нас руки грязные после картошки. Сидим и думаем: «Есть же такие люди! А что мы?..»
А потом говорит: «У меня записан звон колокольный из собора Ростова Великого». — Включила. «Запись, — говорит, — недавно сделана».
Мама приостановилась, сказала раздумчиво: