Мне не нужны уже были отзывы о моей картине. Я видел лица людей перед нею, и мне хватало их молчания в сумеречной комнате.
— Тебе не жалко ее отдавать? — спросили у Пронька. — Здесь же ты. Это как-то неправильно… Вроде ты себя отдавал, отдавал… Получился… А тебя без спроса увезут. Неправильно… — повторил, не соглашаясь, Прокудин. Наклонился к этюднику, взял тюбик краски. Он показался ему тяжелым. Повзвешивал его на ладони, стал откручивать колпачок. Повернулся к Павле.
— Э-э… ты вроде испуганная, Давай губы намажу. Сразу кому-нибудь понравишься, Я знаю, с кем ты провожалась…
Павля тяжело посмотрела на него, и Прокудин отстал. Громко удивился:
— А что это Андрея нет? И дом нараспашку. Наверно, сегодня кочегарит?
— Мужики, об отсутствующих не говорят.
Я шагнул к ним.
— Мы тут расположились. Без спросу.
— Андрей, ты колхозник и колхозник. За дровами ездишь, сено возишь. Кочегаром заделался… Что-то тут не то! Что-то непонятно. Ты притворяешься, выходит? Теперь у нас разговор есть…
— Сначала разденемся, — сказал я. — А если мы чуть мать подождем? У меня кой-какие запасы есть.
— Подождем. Вот что скажи… — Вся инициатива была у Прокудина. Пронек держался отчужденно. Мне казалось, что он старше других.
— Так что сказать? — готовый к ответу, спросил я.
И присел на подоконник.
XII
Шоферы еще не пришли, когда я сдал дежурство Дмитрию Алексеевичу. Было раннее утро. Свежее колебание воздуха над землей холодило лицо. С тяжелых от работы рук сходила усталость. Я отдавался весне и впервые никуда не спешил.
Навстречу мне в тени плотной ограды шла Катя Холшевникова. Чтобы не ступать в грязь, она перехватывалась руками за колья, осторожно выбирая протоптанные следы на бровке. Разойтись было невозможно, и, уступая дорогу, я сполз ботинками в грязь.
Катя остановилась в неожиданном замешательстве, не готовая что-либо сказать. На ее лице под нахлобученным платком лежала милая нежная измученность.
Затянувшееся молчание пугало.
— Ты картину свою уже закончил?
— Да. Я ее отправляю.
— Отправляешь? А я хотела Колю Портнягина к тебе прислать. Посмотреть. Он успеет?
Мы оба понимали, что совсем, совсем не о том сейчас говорим. Но чтобы я не думал так, с неумолимой недоступностью потребовала:
— Ну, я пойду?
Она пересекла переулок, постояла у дощатой веранды школы, неторопливо выдавливая каблуками сапожек узоры в оттаявшей земле, и, будто опомнившись, взбежала по высоким ступенькам.
1968
I
Старик медленно шел вдоль плетня. Он всегда ждал прихода весны, любил мягкие сумеречные дни без теней и солнца. Ступал он валенками по снежной хляби безразлично и отрешенно.
От снега и прогретой земли поднималась теплая сырость. Внизу под косогором в отяжелевших кустах черемушника четок каждый штришок мокрых веток — так прозрачен воздух.
Старик отвел исходящую паром доску ворот и подумал, что руки его совсем высохли, а еще чуют прохладу. Он неловко вытянул из дверной дужки проволочную закладку.
В избе неуютно и холодно. Потоптавшись, он разделся, повесил полушубок. Шапку оставил на скамейке у печи и забыл.
Старик не вспомнил, что с утра ничего не ел. Ему не хотелось двигаться, думать.
Он безвольно посидел и полез на печку.
После валенок ноги показались легкими. Он закинул их, лег. Увидев себя, неподвижно вытянутого, забеспокоился и беспощадно осознал, что скоро его не будет. Подумал, что не будет именно рук, и стал прислушиваться к ним, ждать ощущения, что их уже нет! И пришел к нему холодный покой. Таким он еще себя не знал, был всегда полон силы, крепок здоровьем и в семьдесят девять лет не думал о смерти.
Он тронул руку, она шевельнулась — старик обрадовался, как проснулся.
И вдруг он вспомнил крыльцо, вереницу людей на дороге, закрыл глаза, чувствуя, что веки его шершавы, горячи и давно не знают желанных слез.
Еще в избе до обеда он услышал первые звуки музыки, не понял их, встревожился. Когда догадался, что это несут Мысина, заспешил. Он слышал, что хоронить Матвея приехали его сыновья из города, дочери, музыку наняли. День был жаркий, сырой. С крыльца старик смотрел на людей — они проходили молча, скользя и размешивая снег.
Старик понимал, что это хоронят его последнего дружка, но не мог думать о Матвее как о неживом. Он говорил ему тихо и доверительно:
— Ну… пошел, Матвей? Значит, пошел?
А мимо шагали, не разбирая дороги, чужие люди, духачи в ботиночках, пальто, с желтыми блестящими трубами на груди, как в хомутах. Духачей привезли из районного клуба.
У ворот один выдернул из трубы мундштук, слил тягучую струйку, вставил и, колыхнув развернутым зевом, заторопился. Загудела музыка. Была она в этот день чужой, безжалостной, тяжело опускалась на мокрые деревья под горой.
Музыканты тыкались в снег размягшими, как сыромятными, ботинками. Ноги их были по колено мокры. Старик спустился с крыльца и пошел сзади на кладбище за огороды.
Его никто не замечал, от этого было легче. Никто не навязывался, не лез с разговорами. Хотелось понимать все одному и никому не мешать.