Я видела всю его деланность и ничего не могла сказать ему, ни слова утешения. Все во мне пусто, нестерпимо легко, а слова были неповоротливы и тяжелы.
Юрка перестал суетиться, остановился передо мной, спросил с небрежением:
— Ты хорошо подумала? Со мной такими вещами не шутят.
— Я не шучу, Юрка.
— Не шутишь?
Мне казалось, позови он сейчас, чуть смягчись, я прижалась бы к нему головой, чувствуя привычные руки на плечах, полная покоя и жалости.
— Я уйду сегодня.
— Можешь остаться. — У Юрки каменеет подбородок. — Я завтра уезжаю. А ты оставайся. Будешь принимать. Или с некоторыми товарищами ночами за сеном ездить. На сене экзотичнее…
Ох, я не могла ничего сказать. Так, наверное, задыхаются. От безоружности, от бессилия.
— Адрес свой тебе оставить? Я не бегу… В любом случае на алименты можешь рассчитывать.
Я качала головой. Знала, что глаза у меня открыты, но я ничего не видела.
— Значит, не надо? Сжигаешь все мосты? Смотри! Будешь звать, обратно я не поплыву.
— И ты мой муж…
Я как-то вся замерзла.
28 апреля.
Весенний ветер влажен. За окном длинные нити березы тяжело раскачиваются, нехотя отдаваясь ветру. На темных почках собираются капли. Ветер сбивает их, и они глухо бьют по стеклу. На подоконник натекла лужа.
Я лежу на кровати, накинув на ноги шубу, не шевелюсь, равнодушно отмечаю, как неуютен весенний вечер, как сгущается темнота. Я не поднимаюсь и не включаю свет.
Юрки уже нет.
Какое тихое бывает одиночество и отчаянье! Я не плачу, только чувствую свои соленые губы.
За окном сибирская деревня. Андреева, а не моя. Она сложнее и значительнее моей. От сопричастности к ней что-то уже полнится во мне сильным и отчаянным упрямством.
XI
Сначала они шли втроем: Прокудин с трактористом Ерохиным и Пронек Кузеванов.
Прокудин с Ерохиным перебирали мотор в мастерских, а Пронек взвешивал выбракованных коров на ферме. Поравнялись на развилке дорог за огородами. И уже в деревне встретили Павлю.
— Ты даже не знаешь, куда мы идем? — шалопаисто уставились на нее. — К Уфимцевым. Картину смотреть. Андрей Пронька там изобразил. Ну! Пошли, нечего маяться. Поди, тоже еще не видела? А то он ее скоро увезет.
Меня не было в избе, когда они вошли. Я сколачивал под крышей на верстаке футляр из фанеры, чтобы упаковать свою картину: мне не хотелось снимать ее с подрамника и сворачивать в рулон.
Рамку для картины я закажу в багетных мастерских художественного фонда.
Я успевал к выставкому. Если картина получит одобрение — попадет на республиканскую выставку.
Эта последняя моя работа не отпускала меня, преследовала, как неотвязная обременительная радость.
У меня был диплом, сотни этюдов, портреты заводских парней, экспонированных на всесоюзной выставке. Но все это, казалось мне теперь, было подступами, постановкой художественной воли. К этой я проламывался в полную силу. В других работах я что-то искал, в этой на художнике в себе настаиваю.
Я впервые легко написал картину. Родилась она быстро, и мне нужно было от нее опомниться. Я представлял выставочную комиссию и спешил в город, к друзьям.
Я складывал на верстаке ящичек с гвоздями, ножовку, молоток. Мать еще не пришла с работы, и я не торопился в избу. Думал, что картину придется отправлять багажом, а из-за размеров железнодорожная почта заартачится. При перегрузках фанеру могут проломить, холст порвать (я видел, как разгружаются на товарных станциях посылки), хорошо бы напроситься в почтовый вагон сопровождать картину.
Был вечер. Задумавшись, я прошел через сенцы. В другой половине избы за раскрытой дверью разговаривали. Мой приход не заметили. Не приближаясь к двери, издали я увидел мужиков. Прокудин сидел на табуретке возле незакрытого этюдника, Ерохин с Кузевановым на кровати, за ними, прижавшись спиной к повешенным на стенку пальто, — Павля.
При мягком, падающем из окон свете лица мужчин были холодны. Я не знал, как освещалась при этих сумерках картина, я видел только людей.
— С чего ты взял, что ты такой? — не поворачивая лица, говорил Прокудин. — Смотрю и соображаю… Сколько лет жил рядом с тобой и думал, что ты дурак дураком. Ну-ка, глянь на меня, — обратился он к Проньку и кивнул на картину. — Ведь не он на тебя, а ты на него похож. Здесь что вышло… Андрей вроде снял с тебя всю дурь. Не обижайся… Я ведь так. Насмотрюсь и после этого еще больше тебя зауважаю. Надо же… Он — как? На тебя смотрел и рисовал? Ты шевелился или как?
— Свободно, — сказал Пронек. — Разговаривали. Только он замолкал когда. Вроде отключался.
— Глаза у тебя! Как свет сквозь воду. Ты хоть смотрел когда на себя в зеркало? А Дмитрий Алексеевич… Ну дед! «Ах, едят вас мухи». «Драгоценные мои люди!» И зуб в точности. Ишь, ашширяется. Выпить приглашает… Хоть раз бы взглянуть, как у Андрея это получается… Я свинью с ним колол, разговаривал… А он ничего про себя не рассказал…
Замолчали.
Пропахшие бензином мужики сидели без циничных подначек, без ерничанья. Рядом с ними девочка замерла, остановилась на полувздохе и не проронила ни слова. Не встревал с разговорами шалопаистый Кузеванов. Все были сегодня моими гостями.
Сколько раз я напрашивался к Прокудину на комбайн, и он, подавая руку, поднимал меня, еще студента, на сиденье и, облепленный осотовым пухом, протягивал очки. «Все учишься?» — спрашивал, наклоняясь. И не догадывался, что́ я видел оттуда.
Я помню его ночью на гусеничном тракторе в сполохах огня, гудящего в ведре. От трактора шибало железным морозом — лицо каменело, — сорокаградусный мороз у деревянных стен был терпимей. А он готовил трактор, жег солярку. Мы, собравшись ехать за дровами, ждали, когда трактор заведется. Прокудин не искал сочувствия, не чертыхался, не снисходил до просьбы помочь. В своем деле он был над нами. Любая работа в колхозе для него — непреложность. В деревне Прокудин был надежен.
Ерохин, многосемейный флегматик, равнодушный ко всему на свете, кроме своего трактора, с глубокой отрешенностью сидел перед незнакомым видением и не слушал, что буробит Прокудин. Эти мужики вызывали во мне доверие. Они не знали, что такое поза.