Не торопясь, он уложил мешки. Он связал их, чтобы было удобно нести, и надел один на правую, другой на левую руку. Не торопясь, он обошел меня, наклонился, чтобы поднять с земли какую—то ветку. Помахивая ею, он пошел по направлению к болоту, и через пять минут уже среди далеких осин мелькала его сутулая фигура. А я сидел, опершись руками о землю, с пересохшим ртом, стараясь не крикнуть ему: «Ромашов, вернись!», потому что это было, разумеется, невозможно.
Глава 9.ОДИН.
Оставить меня одного, голодного и безоружного, тяжело раненного, в лесу, в двух шагах от расположения немецкого десанта – я не сомневаюсь в том, что именно это было тщательно обдумано накануне. Все остальное Ромашов делал и говорил в припадке вдохновения, очевидно надеясь, что ему удастся испугать и унизить меня. Ничего не вышло из этой попытки, и он ушел, что было вполне равносильно, а может быть, даже хуже убийства, на которое он не решился.
Не могу сказать, что мне стало легче, когда эта трезвая мысль явилась передо мною. Нужно было двигаться или согласиться с Ромашовым и навсегда остаться в маленькой осиновой роще.
Я встал. Костыли были разной высоты. Я сделал шаг. Это была не та боль, которая без промаха бьет куда—то в затылок и от которой теряют сознание. Но точно тысячи дьяволов рвали мою ногу на части и скребли железными скребками едва поджившие раны на спине. Я сделал второй и третий шаг.
– Что, взяли? – сказал я дьяволам.
И сделал четвертый.
Солнце стояло уже довольно высоко, когда я добрался до опушки, за которой открылось давешнее болото, пересеченное единственной полоской примятой, мокрой травы. Красивые зеленые кочки—шары виднелись здесь и там, и я вспомнил, как они вчера переворачивались у девушек под ногами.
Какие—то люди ходили по насыпи – свои или немцы? Наш поезд еще горел; бледный при солнечном свете огонь перебегал по черным доскам вагонов.
Может быть, вернуться к нему? Зачем? Раскаты орудийных выстрелов донеслись до меня, глухие, далекие и как будто с востока. Ближайшей станцией, до которой нам оставалось еще километров двадцать, была Щеля Новая. Там шел бой, следовательно, были наши. Туда я и направился, если можно так назвать эту муку каждого шага.
Роща кончилась, и пошли кусты с сизо—черными ягодами, название которых я забыл, похожими на чернику, но крупнее. Это было кстати – больше суток я ничего не ел. Что—то неподвижно—черное лежало в поле за кустами, должно быть мертвый, и всякий раз, когда, навалившись на костыли, я тянулся за ягодой, этот мертвый почему—то беспокоил меня. Потом я забыл о нем – и снова вспомнил с неприятным чувством, от которого даже дрожь прошла по спине. Несколько ягод упало в траву. Я стал осторожно опускаться, чтобы найти их, и точно игла кольнула меня прямо в сердце: это была женщина. Теперь я шел к ней, как только мог быстрее.
Она лежала на спине с раскинутыми руками. Это была не Катя, другая. Пули попала в лицо, красивые черные брови были сдвинуты с выражением страдания.
Кажется, именно в это время я стал замечать, что говорю сам с собой и притом довольно странные вещи. Я вспомнил, как называется та сизо—черная ягода, похожая на чернику, – гонобобель, или голубика, – и страшно обрадовался, хотя это было не бог весть какое открытие. Я стал вслух строить предположения о том, как была убита эта девушка: вероятнее всего, она вернулась за мной, и немцы с насыпи дали по ней очередь из автомата. Я сказал ей что—то ласковое, стараясь ее обнадежить, как будто она не была мертва, безнадежно мертва, с низкими, страдальчески сдвинутыми бровями.
Потом я забыл о ней. Я шел куда—то и болтал, и мне ужасно не нравилось, что я так странно болтаю. Это был бред, подступивший удивительно незаметно, с которым я уже не боролся, потому что бороться нужно было только с одним непреодолимым желанием – отшвырнуть костыли, натершие мне подмышками водяные мозоли, и опуститься на землю, которая была покоем и счастьем.
…Должно быть, я ничего не видел вокруг себя задолго до того, как потерял сознание, – иначе, откуда мог бы появится рядом с моей головой этот пышный бледно—зеленый кочан капусты? Я лежал в огороде и с восторгом смотрел на кочан. Вообще все было бы превосходно, если бы пугало в черной изодранной шляпе не описывало медленные круги надо мной. Ворона, сидевшая на его плече, кружилась вместе с ним, и я подумал, что если бы не эта госпожа с плоско мигающим глазом, все на свете действительно было бы превосходно. Я закричал на нее, но таким беспомощно—хриплым голосом, что она только посмотрела на меня и равнодушно шевельнула крыльями, точно пожала плечами.
Да, все было бы превосходно, если бы я мог остановить этот медленно кружащийся мир. Может быть, тогда мне удалось бы рассмотреть рубленый некрашеный домик за огородом, крыльцо и во дворе высокую палку колодца. То темнело, то светлело одно из окон, и, кто знает, может быть, мне удалось бы увидеть того, кто ходит по дому и тревожно смотрит в окно.
Я встал. До порога было шагов сорок – пустяки в сравнении с тем расстоянием, которое я прошел накануне. Но дорого достались мне эти сорок шагов! Без сил упал я на крыльцо, загремев костылями.
Дверь приоткрылась. Мальчик лет двенадцати стоял на одном колене за табуретом. Лежа на крыльце, я не сразу различил его в глубине темноватой комнаты с низким потолком и большими двухэтажными нарами, отделенными ситцевой занавеской. Он целился прямо в меня, даже зажмурил глаз и крепко прижался щекой к прикладу.
– Вот что, нужно мне помочь, – сказал я, стараясь остановить эту комнату, которая уже начала вокруг меня свое проклятое медленное движение, – я раненый летчик из эшелона.
– Кирилл, отставить! – сказал мальчик с ружьем. – Это наш.
Мне показалось, что он раздвоился в эту минуту, потому что еще один совершенно такой же мальчик осторожно выглянул из—за полога. В руке он держал финский нож. Он еще пыхтел и моргал от волнения.
Глава 10.МАЛЬЧИКИ.
Я плохо помню то, что было потом, и дни, проведенные у мальчиков, представляются мне в каких—то клубах пара. Пар был самый реальный, потому что большой чайник с утра до вечера кипел на таганчике в русской печке. Но был еще и другой, фантастический пар, от которого я быстро и хрипло дышал и обливался потом. Иногда он редел, и тогда я видел себя на постели, с ногой, под которую была подложена гора разноцветных подушек. Это сделали мальчики, чтобы кровь отлила от ран. Я уже узнал, что их зовут Кира и Вова, что они сыновья стрелочника Ионы Петровича Лескова, что отец накануне ушел на станцию, а им приказал запереться и никого не пускать. Они были близнецами – и это я превосходно знал, но все—таки пугался, когда видел их вместе: они были совершенно одинаковые, и это снова было похоже на бред.
…Точно два человека боролись во мне – один веселый, легкий, который старался припомнить и живо представить себе все самое хорошее в жизни, и другой – мрачный и мстительный, не забывающий обид, томящийся от невозможности отплатить за унижение.
То представлялось мне, как высокий бородатый человек, такой замерзший, что он даже не в силах запереть за собой дверь, входит в избу, где живем мы с сестрою. Но это не доктор Иван Иваныч. Это я. Без сил я падаю на крыльцо, дверь распахивается, мальчики целятся в меня, а потом говорят: «Это наш».
И все мне казалось, что они потому отнеслись ко мне так сердечно, что когда—то, много лет назад, мы с сестрой помогли доктору, – одинокие, заброшенные дети в глухой, занесенной снегом деревне.
То видел я себя с оскаленными от злобы зубами, с пистолетом в руке, под вагоном. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг меня. Что же я сделал, в чем провинился, что пропустил самое важное, самое необходимое в жизни? Как случилось, что эти люди пришли к нам и осмелились подло стрелять в раненых, точно не было на свете ни справедливости, ни чести, ни того, чему я учился в школе, ни того, во что я свято верил и что с детства привык уважать и любить?
Я старался ответить на этот вопрос и не мог, потому что у меня пропадало дыхание, и мальчики с беспокойством глядели на меня и все говорили, что если бы пришел отец, он бы что—то сделал со мной и мне сразу стало бы лучше.
И отец пришел. Без сомнения, это был он, такой же неуклюжий, как мальчики, с мрачным лицом и сияющими голубыми глазами. Они сияли в ту минуту, когда, опустив руки и сгорбившись, он остановился подле постели.
– Десант разбит, – сказал он, – мы окружили их у Щели Новой и уничтожили всех до одного.
Потом он замолчал, уставясь на меня исподлобья, и я подумал, что, должно быть, плохи мои дела, если на меня смотрят такими добрыми глазами, если у меня спрашивают имя и отчество, фамилию и звание и, вздохнув, прикалывают к стене – чтобы не затерялся – листок бумаги. Но это еще не беда, пусть прикалывает, все равно я не стану смотреть на этот листок. И, взяв стрелочника за руку, я начинаю с жаром рассказывать о том, как встретили меня его сыновья. Может быть, я рассказываю слишком долго и немного путаюсь и повторяюсь, потому что он кладет мне на лоб что—то холодное и просит, чтобы я непременно уснул.
– Усните, усните!
Я знаю, что он будет доволен, если мне удастся уснуть, и закрываю глаза и притворяюсь, что сплю. Но картина, которую я нарисовал перед ним, остается – где—то в бесконечной перспективе, между раздвинутых стен.
Тысячи маленьких домов представляются мне. Тысячи мальчиков стоят на коленях перед табуретами, на которых лежат тысячи ружей. Тысячи других прячутся за ситцевыми занавесками с ножами в руках. На великой Русской равнине, от горизонта до горизонта, в каждом доме в глубине темноватых комнат мальчики ждут врага. Ждут, чтобы убить его, когда он войдет.
Глава 11.О ЛЮБВИ.
Если сравнить, как это делают поэты, жизнь с дорогой, то можно сказать, что на самых крутых поворотах этой дороги я всегда встречал регулировщиков, которые указывали мне верное направление. Этот поворот отличался от других лишь тем, что меня выручил стрелочник, то есть профессиональный регулировщик.
Двое суток я пролежал в его доме, то приходя в себя, то снова теряя сознание, и, открывая глаза, неизменно видел этого мрачного человека, который стоял у моей постели, не отходя ни на шаг, точно не пускал меня в ту сторону, где дорога срывается в пропасть. Иногда он превращался в мальчика с такими же удивительно светлыми глазами, и мальчик тоже твердо стоял на своем месте и держал меня здесь, в этой комнате с маленькими окнами и низким потолком, и ни за что не пускал туда, где (если верить газете «Красные соколы») я однажды уже успел побывать.
Замечательно, что ни разу – ни наяву, ни в бреду – я не вспомнил о Ромашове. Был ли это инстинкт самосохранения? Вероятно, да – это воспоминание не прибавило бы мне здоровья.
Но когда движение было восстановлено, когда семейство – на дрезине, без сомнения той самой, до которой не добрались девушки из Станислава, – доставило меня в Заозерье и, сияя тремя парами голубых глаз, застенчиво простилось со мной, когда я вновь оказался в ВСП и на этот раз в настоящем – с ванной, радио и вагоном читальней, – когда, вымытый, перебинтованный, сытый, с ногой, задранной к потолку по всем правилам медицинской науки, я проспал всю Среднюю Россию и уже где—то за Кировом, в другом, тыловом мире показались незатемненные, что было очень странно, окна, – вот когда я вспомнил и повторил в уме все, что произошло между мною и Ромашовым.
Я вспомнил наш разговор накануне того дня, когда эшелон обстреляли немецкие танки.
– Сознайся, что у тебя в жизни были подлости, – сказал я, – то есть подлости с твоей собственной точки зрения.
– Допустим, – хладнокровно отвечал он. – Но что значит подлость? Я смотрю на жизнь, как на игру. Вот сейчас, например. Разве сама судьба не сдала нам на руки карты?
Не судьба, а война сдала эти карты. Не война, а отступление, потому что, если бы не отступление, он никогда не решился бы украсть у меня пистолет и бумаги и бросить меня в лесу одного.