— И не перекачиваете? Как же вы?
— Там же бокулочка деревянная плавает, а к ней веревочка привязана с гайкой. Я себе такую меточку на стенке сделала. Как грузик до меточки дойдет — так и все… Красота одна. Насос качает, а я сижу. И полтора трудодня записывают. Только один раз ночью задремала, вода сверху как польется, прям на голову. Я испугалась — ничего не пойму. Смех один. А опомнилась — вода на полу. Все пимы промочила. Потом песком засыпала — пол-то земляной. Всю ночь провозилась. Интересно… Да ты зайди когда-нибудь, посмотри. Вода-то теперь по трубам прямо к коровам подходит. Захотят напиться — подойдут, надавят носом на тарелочку, а вода сама льется. Отпустят, а ее нет. Коровы сейчас тоже как ученые. Разве это не кино?.. Новый председатель все выдумывает.
О председателе она сказала с нескрываемым одобрением.
— Любят у вас его, теть Шур?
— А кто как… Кто не любит. Он не больно с мужиками знается. Сам вина никогда рюмки не возьмет, и никто из мужиков к нему не подпарится. Зайдет когда: «Ты что, бабка, в углу замешкалась? Не пива ли нам хочешь подавать? Смотри…» — Строго так скажет. Он, председатель, такой… Анохина свинью раз в силосной яме поймали. Он этому Анохину на собрании высказывал, высказывал — смех один. Да разве за собрание он Анохину не надоел? Ох, это такой гад, прям идиот…
Тетя Шура засмеялась.
На улице обметали снег с валенок. В избе с холодным паром появилось что-то морозное и седое. Чем ближе оно подходило к свету, тем больше становилось Дмитрием Алексеичем.
— Драгоценный человек какой у нас, — он развязывал опояску на шубе и улыбался. Из обледенелых усов в беззубом прогале рта виднелся один зуб — крупный и прокуренный, как янтарный наконечник мундштука. Дмитрий Алексеич разделся и, морщась, срывал сосульки с усов. Рубаха его старчески свисала, а подбородок был тверд, в белой жесткой щетине. Видно, раз в месяц бреется. Голова кудлата, с неяркой сединой.
Он достал из кармана измызганную газету, оторвал прямоугольничек, прилепил к губам, стал возиться с кисетом. Покачал головой:
— Опять ребята шалованили. Вот дал им кисет — ничего не оставили. Что им… Здоровые черти… Молодые. Бумагу на две самокрутки рвут.
Достал с полатей пустой мешочек, пощупал.
— Вот едят их мухи… — Кашлянул сухо. Потом стал шуршать в другой комнате на печке. В темноте уронил какую-то крышку.
— Дед, что ты там?
— Что, что… Табак не найду.
Появился с охапкой корней, кряжистых, как женьшень. Сел на скамейку рубить.
Машинка у него на толстой доске вся из металлических пилок. Они входят зубцами ряд в ряд. Верхние пузатые.
Дмитрий Алексеич вставит корень, нажмет рычажком, табак хрустнет и просыплется вниз желтой крошкой. Воздух вокруг сгущается, давит сухой крепостью.
— Дед, задушишь всех, — тетя Шура кашляет со слезами. — Кать, ты отойди от него. И думаешь, это хорошо, — укоряет она. — Сам весь пропитался…
— Самосад глаза прочищает. А ты, бабка, уже не видишь ничего, потому что ругаешься.
И действительно, глаза у него промытые, хитрые. Он улыбается беззубым ртом, мнет листья.
— Дед, — говорит тетя Шура, — ты нам ничего не рассказываешь, связался со своим табаком. Что в конторе-то было?
— Опять меня в ревизионную комиссию назначили. Птицеферму проверять будем.
— Да не лезь ты, не лезь… Молодые, они лучше тебя разбираются. Им жить… А ты сидел бы со своим табаком. Включат его одного старого, для смеху только. А он там напроверяет… И ему, дураку, тогда и дрова самому последнему привозят, и огород не пашут.
— Молчала бы. Ты никогда ничего не понимала.
— Да еще лучше тебя все чую. Это я только неграмотная. А ты как был, так и остался нихтошка. Без меня бы пропал. Вот грамотой своей задаешься…
Дмитрий Алексеич большими горстями, глубоко засовывая руку, ссыпал табак в мешочек, положил на полати под ситцевую занавеску.
— Плохо дело у нас происходит, — сказал он строго. Я не ожидала мгновенной перемены, сжалась. На его лицо нашла тень. — С председателем разногласия… Он, Измаденов, что? Изворотлив, чертенок… Умеет…
В колхозе свиней завел. Пестрых… Они пошли. Из института комиссия приезжала. Так у них эти свиньи хуже наших получаются. А он им ячмень на машинах прудит. Девки жаловаться стали — тяжело, кормить не успеваем. Он запарник сделал, дорогу подвел. Свинарки теперь на тележках корм подвозят. Вот ведь головастик какой. Теперь дворы надо строить, машины покупать, а денег нехватка. Он тогда что придумал: картошку сажать. Скороспелку. У нас в огородах еще не цветет, а в колхозе уже по кулаку. Он старух снарядит, инвалидов, распределит всю на каждый дом, хочешь не хочешь — копай. Берет на железной дороге вагоны, картошку грузит, и в Ашхабад. Как вагон — так пятьдесят тонн. С каждым вагоном колхозника отряжает — продавать. Палатки в городе построил. Сборные, из дерева.
Привезут ее туда и по сорок копеек всю пужнут, а то и по пятьдесят. Ето что? Двадцать тысяч рублей каждый вагон! В новых деньгах. А он в этом году отправил двадцать пять вагонов.
Он теперь никого на работу не заставляет ходить — сами идут. Квартал пройдет, он по сорок копеек на трудодень рассчитает. А в отчетный год по шестьдесят копеек обошлось. В районе его спекулянтом обозначили. А ето не спекулянт. Он не себе… В обчее дело… Все время как было? Без согласия. Председатели старались, как больше из нас выколотить, а с председателя выжимали, чтобы он больше с нас выколачивал. Люди и измучились страхом перед недостатком, нищетой долгой. Вот и слаба их вера. А ето сомнение, как обруч, держит людей, осторожными сделало.
А Измаденову поверили. Боятся за него, чтобы не испугался и не уехал, а с ним уйдет и возможность получать заработанное. Смотрят, что в других колхозах этого нет, и посмеиваются, одобряют… Изворотлив! Хотя и чувствуют, что не все тут чисто… Вразрез… Напролом лезет. И газеты его часто ругают, хотя он колхоз и поднял. А люди его неправоту не обвиняют, лепятся к нему. За него все…
— Что плохого-то? Вот и хорошо… И правда, человек измучился весь. Почернел даже. Мы свои, деревенские, а не видим, когда он спит, — сказала тетя Шура. — Четыре часа, а он уже на машине поехал.
— Голова садовая… А если он не видит, что плохое дело происходит… Народ портится… Я ему говорю: «Нечестно ты делаешь…»
— Ты, дед, беспартейный и выдумываешь, не понимаешь ничего. Людей баламутишь.
— А может, у меня голова партейная. Мало что билета нету. А ты еще молодой и не прислушиваешься… Мы вместе все работаем в колхозе, все в одну кучу. А ети люди продали картошку и что сделали… Сумму в общую кассу положили, а долю себе… в карман. Еще раз поехали, еще положили. Безнаказно. Аппетит все растет. И покрывают друг дружку. А я не ездил и знаю, что ты от меня спрятал. Значит, я тебе уже не доверяю и буду выглядывать за тобой из-за столба.
— И правда… — удивилась тетя Шура. — Что делается! Даже Захаров, старик. Привез старухе часы на руку, становинку шелковую. А мы с ней век в холщовых ходили. Страм один.
— Шуметь стали… Давай теперь меня пошли. И… так и постановили на собрании — других послать. Все знают, зачем просятся. И председатель знает. Я ему сказал: «Ты Чекина посылаешь, а он двенадцать хромовых кож привез и шкурок каракулевых».
— Он хорошо с колхозом рассчитывается, его килограмм картошки дороже всех обошелся.
— Ну так что ж? Он оборотистее…
Председатель не видит… Что назрело? Нездоровье… Разве надо молчать? Мы в колхоз зачем шли? Наесться досыта, и чтобы на работе вместе и на празднике вместе. И чтобы люди друг дружку видеть хотели… И чтобы я знал, что мы с тобой честные и ты от меня душу не спрятал. И колхоз с етим справлялся. Так у нас уже было. А сейчас нет… Ничего из етого не получается…