Прошли через всю деревню не по дороге, а рядом с плетнями. Было совсем темно. От кофты Прасковьи шла нежная теплота. Сергею казалось, что Прасковья чувствует, как желанна она ему, как ждет прикосновения его рук, его решимости, Казалось, что ее голос и тихий смех — все было для него. Прасковья даже говорить стала с недоумением и испугом. От этого подступила сладкая слабость.
— Вот и пришли, — сказала Прасковья. — Не заметили, как скоро.
Она приостановилась у своих ворот. За оградой, под низкой крышей сеней, была наполненная холодным ожиданием темнота. Прасковья медлила в нее входить, будто знала, что она сейчас в ней исчезнет, темнота эта поглотит ее навсегда.
— Спят как… — удивилась она. — А будто все про меня знают. — Она смотрела на дверь. Говорить ей не хотелось. Прежде чем уйти, она с чем-то в себе прощалась.
А Сергей почувствовал, что он сейчас самое главное отдает кому-то. Даже не кому-то, а чему-то.
Он смотрел, как маячит она, ожидая, когда он уйдет, чтобы постучать в дверь. И, ни о чем не думая, он перепрыгнул к ней во двор. Хрустнул плетень. От неожиданности привязанная на цепи собака отпрянула и, мгновенно отвердев на лапах, с хриплым дыханием бросилась на Сергея. Короткая цепь вздыбила ее на задние лапы и опрокинула навзничь.
— Да что же… ты… делаешь… Что же ты…
Прасковья пробежала к воротцам огорода, увлекая следом Сергея, и остановилась в тени пыльной черемухи, за изгородью. Собака рвала цепь и, опрокинутая рывком ошейника, вскакивала и захлебывалась визгом. Ее лай с опозданием отражался от всех изб. Сердце Прасковьи колотилось.
— Ты что наделал… — Ей хотелось спрятать себя, Сергея, этот лай на всю улицу.
Лопухи громко, как жесть, шуршали под ногами. Шепот ли Прасковьи узнал пес, затаившееся ли ее дыхание, но, мгновенно остановившись и глядя в огород, он замолчал. Покашляв в сенках, на крыльцо вышел свекор.
— Ты кого там пугаешь? — заговорил он с псом. — А? — Не сходя с крыльца, прислушался. — Кого, говорю, там ночью носит? — строго спросил в темноту. — Кто шарится? Сейчас смотреть пойду.
Прасковья, боясь шороха веток, когда Сергей прижал ее за плечи, не сопротивлялась. Во всю грудь колотилось ее сердце.
— Скотина, что ли, тревожит? Аль мерещится что? Смотри тут, — пригрозил свекор собаке и ушел.
Восход слабо процеживался сквозь ограду. Оказалось, что трава уже нахолодала от росы. Лицо Прасковьи светлое и измученное. На нем полусумрак рассвета. Сергей изумленно рассматривал его. Ему не верилось, что все, что было с ним, — правда. Ему хотелось увидеть ее лицо на свету. Он близко наклонился к нему. Чтобы услышать ее голос и проникнуться им, попросил:
— Скажи… Вот сейчас, при свете. Вслух. Я Пра-сковь-я Ва-га-но-ва… Скажи…
Она качала головой и улыбалась. Не глядя на Сергея, протянула руку и, отломив от ветки боярки черную иголку, сколола кофту. Грустно посерьезнев, сказала:
— Ладно. Уж я — так и быть… А вот какой сейчас ты домой придешь? К жене…
Потом все было… Ожидание ночей, встречи на задах огородов. Тайно выкраивали из своих будней минуты тихого забытья. Лежали у поля пшеницы в колеблющемся воздухе над травами, смотрели в синеву неба благодарно и молча.
И были эти дни, как окна.
И были ночи…
XVI
В деревне ничего не утаится. В деревне знают, у какой хозяйки утром блин подгорел, у какой — хлебы не поднялись. Почему у молодухи Квасовой в груди молоко спеклось.
В деревне обо всех все известно.
Беременность Прасковьи Вагановой заметилась, наверное, даже раньше, чем она сама это почувствовала. Новость вихревым столбом пошла по дворам, покружилась над каждым колодцем и засновала по избам с восторженными недомолвками и шепотом.
Навсегда запомнил Сергей последнюю встречу. Неожиданную, неподготовленную. Было сухое утро. Цвела полынь. Желтые ее головки нельзя было затронуть. Ноги Прасковьи и даже кофта — в мучнистой пыльце, как в охре. Губы воспалены и горьки.
— Зной какой стоит… — сказала тогда Прасковья и замолчала надолго. Лицо и руки ее загорелы до смуглоты, как у подростка. Ничего в ее словах не было, а Сергей почему-то сразу почувствовал непонятную горечь в ее пересохшем голосе.
— Ты теперь все знаешь и… ни о чем не говори. Только слушай.
Она легко вздохнула.
— Вот, Сереженька, и все…
Она была слишком спокойной.
— Я тебе всю себя рассказала. Больше мне ничего не нужно. Я вся закончилась. Полна всем. И… тобой тоже. И больше ни о чем не помышляй и не жди. Ничего не будет. А мне этого на всю жизнь хватит. — Сказала так, что мороз продрал. Сергей знал, что это навсегда.
— И ты не казнись. Я ничего не боюсь и скрывать не буду. Так нам на роду написано. Столько отпущено. Не будем больше дразнить ни себя, ни людей. А нам с тобой ничего не придумать и не решить.
И она улыбнулась. Улыбка была веселая до озноба. Прасковья ушла. И больше ничего не было. Всю жизнь. До этой грани. До старости.
Прасковья родила дочку. Девочка уже бегала по двору за поленницей. Было ей полтора года, когда после революции из немецкого плена вернулся Ефим.
И никто не знал, какой ценой Прасковья утвердила в семье свою горькую полынную девочку. Никто не посмел в деревне ни свекра, ни ее задеть побочным словом. И за долгие годы жизни не было слышно на людях от Ефима ни разговора об этом, ни упреков. Кто у них так это поставил?
Только Ефим пронес через всю жизнь молчаливость и с Сергеем не поздоровался ни разу, хотя работали всю жизнь в колхозе рядом, почти одними вилами. Вагановы душу напоказ не выносили.
А Прасковья призналась своей подружке Наталье:
— Ефим ничего… Только раз услышала… Он ребятишкам обувь шил. А девчонка к нему подошла: «Папка, ты и мне такие обуточки сошьешь?» А он: «Пусть вон тебе твой плотник шьет…» Она и отошла. Большая уж. Понимает. Я одна поплакала.
Где теперь Прасковья живет?.. В каких краях?
Другую ее жизнь старик представить не может и не хочет. В сумерках гаснет его память. Холодно в избе. Только далеким теплом греет снизу русская печка.
Все забылось за длинную жизнь, И не знал старик, что вспомнится ему на краю дней Прасковья ярко и тревожно, как далекий весенний ветер.