Людмила лежала на песке — читала или наблюдала, как в обед моет в речке машину председательский шофер. Иногда поднималась она наверх, на поляну, где на траве девочки играли мячом, и, включившись в их круг, играла с ними в волейбол. Часам к трем, наигравшись, она приходила домой.
После обеда Людмила приводила себя в порядок — красила над ресницами веки, и на лице ее сразу обозначались глаза. Потом начинала красить губы. Этим она занималась долго. Губами она как бы принимала краску — они у нее мягкие и нервные.
Когда губы были готовы, она вся как-то менялась, и на лице ее видны были уже не глаза, не губы, а брезгливость. Брезгливость уже не сходила. И тогда было видно, что в деревне Людмиле не нравится. Не нравится пыль на дороге — в чистом не пройдешь.
Старику сноха напоминала красивую гусеницу с лохматой радужной окраской. Переливается, горит шелковым ворсом, лениво пошевеливая мягким телом на ветке или на яблоке, позволяет любоваться собой. И там, где полежит, обязательно червоточинку сделает, плод пробьет и источит самую сердцевину.
Старику хотелось подняться, отстранить властно Ивана, наклониться и шлепнуть ладонью по голому заду невестки так, чтобы та взвилась от боли. Нет, не ладонью, а широким ремнем, чтобы жизнь хоть раз коснулась ее своей болью, затронула хотя бы единственное человеческое чувство и отучила выворачивать так всему свои крашеные губы.
Людмила пожила в деревне десять дней и собрала свои вещи в чемодан.
Иван возмущался приглушенным голосом, запершись в другой комнате.
— В конце концов, мы самостоятельны… И ведь ты сама, сама не хочешь никуда со мной ходить. Неинтересно… Но я должен побывать всюду. Меня приглашают друзья детства. Мы с ними из одной чернильницы любовные записочки писали. — Иван шутил.
Утром Людмила самостоятельно ушла с чемоданом в контору, самостоятельно нашла попутную машину на станцию и самостоятельно уехала. Полковник уехал следом.
XX
Беспокойно на душе старика. Пять дочерей давно в городе, редкими гостями бывают в его доме. Приезжают, как чужие, со стороны на все смотрят. Иван пошебутился после армии — легко остался на заводе начальником отдела кадров. Для них нет дома, нет своей деревни, потеряны все привязанности. И нет в его детях уважения к делу всей его жизни.
А старик никогда не оставил бы вечный непокой деревенских забот, которыми, кажется, насыщен даже воздух над тихими избами, и работу в колхозе. Сколько мужиков, песен, сколько баб над снопами… И как желанна вода из чана, когда под вечер замолкала сложка у обмолоченной скирды хлеба. Сушилка на дальнем хуторе, которую он строил… Он так и не привык равнодушно видеть, как показывается ее высокая надстройка за дальними полями.
И первые трактористы в ореоле почета, неповторимые в своей гордости, провожаемые на выставку в Москву.
А как они работали!
Первый год войны выбрал мужиков из деревни. Второй — поднял призывной возраст за сорок лет. И выяснилось, что некому метать сено на лугах и что Сергей Чесноков в свои пятьдесят четыре года — самая главная мужская сила в колхозе.
Его назначили групповодом. Он да четырнадцатилетние подростки — метчики. Сергей сам и волокуши делал, и баб на работу собирал.
Выезжали на луга рано. Бабы коров успевали подоить, ребятишкам драники на обед настряпать.
Запомнил Сергей одно утро.
Лошади были уже запряжены, вилы сложены на бричку, лагун с водой сзади поставлен, а все не ехали. Мальчишки-копновозы, устав сидеть на жестких спинах лошадей, спустились на землю и грелись на предамбарнике.
Метчики, бабы, девчонки — все собрались. На две волокуши людей набрали, а на третью накладывать некому. Прасковья Ваганова не пришла.
Вчера вечером почтальонка принесла Вагановым похоронную еще на одного сына — на Миньку. От старшего Саши еще слезы не просохли — в марте похоронная была, теперь — вторая.
Бабы сидели с узелками в подолах, свесив ноги из решетчатых боковин брички, изредка перебрасывались робкими словами, и лошади, будто чувствовали горький бабий разговор, скорбно опустили головы над зеленкой.
А утро начиналось солнечное и такое веселое.
Сергей набил вилы на черенок, закрепил гвоздем и, не снимая их с колен, сидел рядом с копновозами.
— Что уж… — сказали бабы. — Поедем… Как-нибудь одни сегодня… Не надо ждать… Пусть она дома побудет.
Оживились на бричке, понукнули парнишку:
— Давай, трогай.
Колдобины на луговой дороге отвлекли баб от предчувствий горя (у каждой из них на войне были и мужья, и сыновья), они за дорогу отошли, разговаривали уже громче, подгоняемые торопливым бегом коней.
Стог зачали большой — из трех копен.
Бабы работали молча. Накладывали такие волокуши, что четырнадцатилетние метчики не могли их снять — волочились со своими вилами по земле вместе с ними.
Прасковью увидели еще на горе у деревни — узнали по белой кофте.
Не сговариваясь, все смотрели, как она спускалась в кусты. Потом увидели ее у реки на голой поляне. И когда уж она стала совсем видна, подошла близко, работая, старались показать, что ее еще не замечают, а сами ждали, боялись ее горя.
Прасковья знала, что некому ее подменять, нашла свои вилы у бочки с водой под кустами, пошла к валкам.
Сергей не слышал, как бабы ее приняли: трогали разговором ее горе или обходили неумело. Только казалось Сергею, что Прасковья работает, движется, говорит — без дыхания, чтобы не сорваться при первом слове и не закричать.
Завершили стог. Огребать его пришли все бабы.
И тогда Сергей увидел Прасковью близко. И бабы все остановились в молчании.
— Не успела я за вами. Промешкалась… Вы и не дождались…
— Ты бы… — сказал Сергей. — Зачем уж ты сегодня.
— Ох… — Что-то сразу надломилось в Прасковье, она вспомнила и стала садиться, ползти спиной по стогу. Сжала руками щеки, легла лицом на вытянутые ноги и закачалась.
Сергей стал перед ней на колени и опустил ладонь на ее голову. Какие у нее были уже тоненькие, жидкие косы.
— Ну что сделаешь… Что теперь сделаешь… — Сергею хотелось оберегать своими ладонями ее голову. — Прасковь, — нелепо шептал он что-то участливое и слабое.