А голова Прасковьи все вдавливалась и вдавливалась в колени.
Тогда закричали и запричитали бабы. Прасковья подняла лицо.
Видя Сергея рядом, его согнутые плечи, в тишине она тихо и трезво сказала. Сказала только ему, никого рядом не видя:
— Вот и опять у нас с тобой… Все поровну. Твоих два… пораньше. Теперь вот и мой… Второй…
Белый платок на коленях сырел от мокрых ее пальцев.
— Ну вот, бабы, мы и все наплакались, — утешила Прасковья. — Дай-ка нам бог, чтобы это было по последнему.
И она поднялась.
Будто это только вчера было.
И работа… И сила…
Медленно отвели и его от дел, от самых главных забот всей жизни.
У него еще были силы, когда последний раз собрался он съездить на сенокос. На рассвете пришел в контору с приготовленным с вечера узелком, остановился рядом с людьми, собравшимися на луга.
— Собирайся, дед! — кричали ему незнакомые парни. — Посмотришь, как мы автокопнителями орудуем. Не то что вы… за три дня все луга поднимаем. Пойдешь с нами вершить.
— У него штаны не держатся, — потешались повязанные белыми платками молодайки. — Спадут, мы работать не сможем, будем на его причиндалы заглядывать.
Больше уж старик на работу не ездил. Да теперь в колхозе и никто вместе не ездит. По дорогам одни машины снуют.
Как-то приходил к нему парторг с фотографом.
— Давай, Сергей Платоныч, мы тебя сфотографируем.
— Это зачем же?
— Карточку твою на самом видном месте повесим. У конторы витрину сооружаем «Ветераны нашего колхоза».
— На доску Почета… Так я не работаю. Надо других…
— Ты свое отработал… Слезай, слезай… Знаешь, какой портрет с тебя сделаем! Пусть любуются!
— Дед, расправь бороду для солидности, — посмеялся фотограф.
— Выдумали…
— Будем, Сергей Платоныч, нашу молодежь воспитывать. На почете… На традициях…
— Чудно… Традиции нужны… Карточка моя нужна… А сам я уже никому не нужен.
Большую фотокарточку и правда у самой конторы под стеклом повесили вместе с фотокарточкой Матвея Мысина.
«Я серьезный, а Матвей улыбается…» — представил старик застекленную у конторы витрину. И вдруг вспомнил сегодняшнее утро, солнце на лужах, музыку над согрой и похороны.
Ему захотелось взглянуть на живого Матвея, его фотокарточку. Старик слез с печки.
Уже подмораживало. Истекал снег, а не успокоился ручей под воротами. Настывший воздух схватывал поверх ноздреватую вязь снега, и он похрустывал под валенками.
Старик вышел на дорогу и на мгновение остановился — забыл, куда собрался пойти и зачем. Вспомнил, что к фотокарточке Матвея. А Матвей его не ждет, и некому сказать об этом. Если бы Дуне, жене. Сейчас он ей о себе рассказал бы. Рассказал бы, что дети все при деле. Пустили свои отростки, а нас легко отторгли, мы отвалились, как отжившие наросты, и живем только друг для друга.
Из снега вытаяли бревна у ограды. Непросохшие, темные. Мокрое дерево напомнило старику крест на могиле жены.
«…Почему я к тебе не подошел, — говорит старик жене. — Похоронил Матвея и не подошел… А ты, наверно, ждала… Ты всегда меня ждала. Всю жизнь. Слезы прятала, они в тебе так и засохли. Так и ушла с ними. А разве я тебя обижал? Я тебе всегда хотел только хорошего… А ты его не узнавала. Кому об этом сейчас скажешь? Думала, что я дурю, а я хотел, чтоб ты со мной рядом всегда одинаковым воздухом дышала. Я ведь тебя любил… До последних дней…»
Девять детей принесла Дуня Сергею. Маленькая и стеснительная, с неизбывной привязанностью к детям. И они росли крупными и красивыми (глядя на них, удивлялись причудливости природы: как может маленькая завязь жизни проявиться этими буйными побегами). Но каждый ребенок был таким неуемным. Неумолимо, с каждым вздохом, отсасывал ее силы, и к шестидесяти годам Дуня была уже сухонькой старушкой с перегоревшими чувствами. Два сына убиты на войне. Иван и Семен — в армии. Дочери пристроены. Отошла война. Не осталось сил на слезы. И уже не было ни желаний, ни стремлений — только ожидание. Жизнь свершилась.
После войны Сергей работал колхозным пасечником. Пасека за деревней. В бревенчатой сторожке с земляным полом он и ночевал. Вставал утром — солнце только начинало всходить. Влажен верстак под боком избушки. Поблескивает листва березняка, мельтешит ее тень на разноцветных боках ульев. Ни ветра, ни запахов трав поутру. А солнце пробивает сквозную зелень листвы, и вот уж навстречу ему тонкое движение запахов, еще не медовое, не душное.
И начинают спадать первые пчелы с лотков, пробовать лапками прохладное солнце. А оно накаляется, теплым прикосновением трогает лицо. Оживают ульи. И такими утрами оживает старик. Томлением переполнено что-то в груди, и не хватает его телу ощущения нагрузки. Мышцы легко болят от нехватки груза, движения, словно горячей ладонью сжимает он воду, а она беспредметна. Он останавливается у верстака, перебирает оструганные заготовки ульев. Беспокойной сладостью тревожит его сила. Приходит к нему что-то забытое, неопределенное. Хочется это чувство в себе держать. Ему вспоминаются женщины на лугах, локти обнаженных рук, которыми они, повязывая платки, хотят закрыть переполненные молоком груди. И разогретая утром и солнцем кровь стучится в виски. Он сбивает ее тихий шум работой.
В такие минуты в воображение его никогда не приходила Дуня — она давно уже израсходовалась на детей и его не призывала.
В июне женщины откачивали мед первого сбора. Председатель решил выдать на трудодни в пору сенокоса.
Сергей с дымарем, в сетке, откинутой на голове, вносил наполненные медом рамки, срезал ножом запечатанные соты. Женщины качали мед. Пчелы влетали в избушку на парной запах меда, кружились над головами, ударялись о головы женщин — они вскрикивали и сбивали ладонями с волос запутавшихся пчел.
— Ой, меня одна шлепнула, — спохватилась Дарья Артамонова.
— Жало вытаскивай, а то она весь яд пустит.
— Залез под сетку и улыбаешься, — задевали бабы Сергея.