— Ну что ты ногами дрыгаешь, — не раз с сердцем наедине замечал он приятелю. — Почему у тебя, как драматическое место, ноги подкашиваются? Разве V тебя в коленках драматизм должен быть? Голосом играй Лицом выражай ощущения… И нечего ноздрю подымать! Скажите… Какие оскорбления!..
— Поче-му ноз-дрю? — тягуче и оскорбленно спрашивал Чернов.
— А вот не хочешь ли в зеркало взглянуть на себя? У тебя драматизм в коленках, а обида в ноздре…
И Тобольцев заливался добродушным смехом.
— Эх, ты! ещё артист… А где в тебе уважение к искусству? — говорил он часто, сверкая глазами, когда Чернов, проходя роль, ленился прочесть, по его указанию, комментарии к пьесе Островского. И Чернов, как ни «пыжился», говоря, что он — артист и что подчиняться указке любителя ему обидно, — но он сам сознавал, что это была прекрасная школа, влияние которой он унесет на всю жизнь… Кончалось всегда тем, что огонь, горевший в душе Тобольцева, захватывал и Чернова… Он не спорил, он покорялся…
В глубине души он охотно признавал талантливость приятеля. Но никогда не сознался бы он в этом другим… О Тобольцеве он всегда говорил с ноткой снисхождения, опять-таки как артист о любителе. И вся мелочность его натуры просыпалась при успехах Тобольцева, от шумных оваций, от блестящих газетных рецензий… Он дулся и страдал, отравленный завистью. Он никогда никого не хвалил: ни актеров казенной сцены, ни артистов Художественного театра. Самомнение его доходило до глупости подчас, и он казался ненормальным всякому трезвому человеку… Когда в чью-то пользу поставили «Женитьбу Белугина», он играл роль Агишина, фата-барича, которого любит Елена, и играл прекрасно. Тобольцев расцеловал его при всех за кулисами. Все товарищи поздравили его с успехом. Но у публики и у критики он имел (уже в силу своей роли) несравненно меньший успех, чем Белугин-Тобольцев. И это расстроило Чернова так, что он заболел.
— Несчастный ты человек! — говорил ему Тобольцев. Он скрыл от Чернова, что их обоих «смотрел» крупный провинциальный антрепренер и что он сулил золотые горы Тобольцеву. Но тот отказался и предложил Чернова. «Об этом ещё подумаю», — промямлил антрепренер… И пропал.
Больше всех в «кружке» Тобольцев дорожил Засецкой.
— Содержанка, — как-то раз выразился о ней член кружка.
— Не понимаю, извините, — гордо возразил Тобольцев. — Она талант. И мне этого довольно, чтоб уважать ее!..
Засецкая была из старой дворянской семьи. Прямо из Смольного[89], круглая сирота, она попала за границу с одной больной княгиней, в качестве её компаньонки. Там она свела с ума Мятлева, купца-мецената и вдовца, приезжавшего ежегодно на Ривьеру пожуировать и встряхнуться… Она поступила на его фабрику в качестве кассирши. Два года, стиснув зубы от боли, когда стареющий бонвиван на её глазах почти заводил интриги с другими, она всю энергию и недюжинный ум употребила на то, чтоб вникнуть в дело, стать ему необходимой в конторе, складе и в семье, где маленькие дети обожали ее. Она заставила его считаться с своим мнением. Своей терпимостью и женственностью создавая Мятлеву тот home[90], которого не умели дать ему его ограниченная жена и постоянно менявшиеся любовницы, жившие в доме под видом гувернанток, — она через пять лет вполне подчинила себе этого человека, подчинила настолько, что, когда у неё родилась дочь и ей пришлось переехать на, отдельную квартиру, Мятлев, безмерно дороживший своей свободой, первый предложил ей брак.
Она торжествовала. Но, против ожидания ненавидевшей её родни его, она ответила: «Не надо, мой друг!.. Я и так верю в вашу привязанность. Но у ваших законных детей я ничего не хочу отнять. Останемтесь друзьями!»
Он страстно привязался к Засецкой, особенно к маленькой дочери, и они стали жить открыто. Родные через семь лет безмолвно признали эту связь. Бескорыстие и гордость Засецкой обезоружили даже врагов её и все теперь оказывали ей наперерыв почет и внимание.
— Почему же ты не хочешь обвенчаться? — через десять лет связи спрашивал состарившийся Мятлев.
Она усмехалась:
— Друг мой… Я люблю свободу… Кто поручится, что я не увлекусь? Мне только тридцать лет… Я не хочу загораживать себе жизни.
Она знала, что такой ответ — лучшие цепи для Мятлева.
Кончилось тем, что он положил полмиллиона на её имя.
Тогда в ней проснулась её настоящая натура. Она жила широко, наслаждаясь роскошью, путешествуя по Европе, как принцесса, с целым штатом прислуги, со всеми детьми; увлекаясь спортом и скачками; каждый год проигрывая в рулетку крупные суммы; возбуждая всюду зависть и восхищение своими туалетами, своей гордой красотой и недоступностью светской женщины. До тридцати лет воображение её спало. Энергия была направлена на то, чтобы создать себе положение, чтоб упиться богатством. К тридцати годам затосковала душа. Она начала скучать, лечить нервы, посещать курорты. Она меняла удовольствия. Ничто не могло удовлетворить ее. Сергей Иванович дрожал, предугадывая неизбежный «кризис»-любовь…
Но… нашелся громоотвод — сцена. Засецкая безумно увлеклась искусством. У неё открылся настоящий талант. «Слава Богу!» — думал Мятлев.
В кружке она встретилась с Тобольцевым, и впервые эта властная женщина почувствовала счастие рабства в преклонении перед более сильной индивидуальностью. Порядочность удерживала её от вызывающего кокетства с Тобольцевым. Но она сознавала свое увлечение и боялась потерять голову.
«Не быть смешной. Все, кроме этого!.. Лучше страдание… Лучше одиночество… Если не он первый… если пала!» Сделаю шаг навстречу, я знаю себя… Я пропала.
Засецкая увлекалась всеми новыми веяниями и в ту зиму была страстной декаденткой.
Тобольцев приехал к ней как-то вечером. Неслышными шагами прошел он по толстому ковру гостиной и остановился в дверях эффектного будуара цвета bouton d’or[91]. Огня не было, если не считать полусвета китайского фонарика. Отблеск гаснувшего камина пылал на светлых платьях дам. В комнате было человек десять, но все молчали, глядя в камин.
— Это живая картина? — раздался с порога насмешливый голос Тобольцева. — Как жаль, что я единственный зритель!
Все вздрогнули, дамы ахнули. Хозяйка, вся в белом, одетая и причесанная в стиле decadence[92], встала ему навстречу.
— Ах, что вы наделали, варвар! — с изящным кокетством воскликнула она и подала ему обе руки интимным жестом флиртующей женщины.
— Что же именно? Я подглядел мистерию?
— Почти. Ха!.. Ха!.. Серьезно… Мы уже полчаса сидим в тишине… без слов и мыслей. Мы создаем настроение…
— Что такое?
— Создаем настроение… Мы только что собирались прочесть «Селизетту и Аглавену»[93] Метерлинка. Вы знаете, я брежу Метерлинком! Господа, — обернулась она к гостям, — мы накажем дерзкого! Мы заставим его читать роль Мелеандра…
Дамы зааплодировали.
— Но я предлагаю опять помолчать и настроиться для восприятия нового слова, — торжественно пропищала маленькая долгоносая поэтесса.
Мятлев взял Тобольцева под локоть.
— Знаете, они это чудесно придумали — создавать настроение после обеда. Я превосходно выспался… И только опасался всхрапнуть…
— Сергей Иванович, это невозможно быть таким terre a terre[94], — рассердилась хозяйка, расслышавшая этот шепот.
— Нет, мне это нравится… — серьезно перебил Тобольцев мецената. — Отчего, идя в храм, вы надеваете ваше лучшее платье, а входя, обнажаете голову и стараетесь забыть о земном?.. Каждый культ требует обрядности и настроения… А мы сейчас стоим у порога прекраснейшего из храмов — Искусства!.. Настройте же ваши души на возвышенное!..
Все зааплодировали невольно.
— Ах, я знала, что вы меня поймете! — страстно сказала Засецкая. И снова все сели в глубоком молчании у гаснувшего камина.
Гости Засецкой долго помнили этот вечер. Хозяйка читала Аглавену, поэтесса — Селизетту. Тобольцев в роль Мелеандра вложил столько огня и тончайших нюансов, что покорил все сердца, даже сердце Мятлева, который давно перестал наслаждаться чем-либо, кроме французской кухни.