В стихах говорилось о тучах, обложивших небо; о немолчных слезах, которые льются, как этот дождь; о тусклой жизни, ползущей, как этот больной туман; о том, как трудно дышится, как болезненно мечтается о солнце; как жутко идти вразброд в этом растущем тумане, «без дороги», ощупью… в ожидании рассвета…
С необыкновенной страстностью и силой прозвучали последние строфы. Настоящим вдохновением горели блестящие глаза. И, как ни банальны сами по себе в сущности были эти стихи — они были сказаны с таким талантом и «захватом», что впечатление получилось огромное. Стихи сделали то, чего не смогли сделать речи, как ни были они содержательны. Вдова покойного быстро вынула платок и закрыла им лицо.
Тогда среди наступившей тишины вдруг раздались истерические рыдания женщин. Плакал и даже прямо навзрыд, дергаясь плечами — один совсем юный рабочий. На него оглядывались с любопытством, но ему не было стыдно.
Вдруг на краю могилы выросла новая фигура. Маленькая, сильная рука поднялась в воздух, требуя внимания. И все напряженно глядели в это молодое, бледное лицо, на котором чуть пробивались усики. Пиджак, пальто, вышитая сорочка, очки на вздернутом, дерзком носу — не давали ничего характерного. Это мог быть приказчик, мог быть рабочий, мог быть студент. И лицо не могло бы назваться интеллигентным, если б не глаза. Пытливо, вызывающе они глядели в толпу и вспыхивали, как угольки. А на слегка вздутых, бледных губах порхала полная сарказма улыбка.
— Я слышал много слов… и даже стихи, — начал он вздрагивающим тенорком, нервным жестом поправляя очки. — Я видел много слез… глаза, загоравшиеся любопытством, и… простите… мне на одно мгновение показалось, что я… в театре…
По толпе прошло движение, словно ветер колыхнул ее. Послышался ропот… Потом тишина стала ещё глубже.
— Да, — спокойно продолжал тенорок, — я своих слов назад не возьму… И когда господин Тобольцев (Тобольцев покраснел и пристально вгляделся в незнакомое ему лицо) кончил стихи, мне представилось, что благодарные слушатели наградят его аплодисментами…
— Кто это? Что он говорит? Зачем ему дали говорить? — заволновались в толпе.
— Тсс… — строго шикнул брюнет-наборщик, оглядываясь на роптавших. Он придвинулся вперед и опустил голову.
— Но мы стоим у могилы замученного человека, нога которого, быть может, никогда не была в театре; который не ведал жадного любопытства сытых людей, требующих зрелищ и зрелищ, во что бы то ни стало!.. И вот я невольно задал себе вопрос: если б писатель мог встать из могилы и прочесть в наших душах, — вознаградила бы его эта минута за долгую жизнь, полную оскорблений и самой горькой нужды? И я говорю себе: нет… нет… нет!..
Толпа опять дрогнула. Все глаза горели, устремленные в это бледное лицо, вдруг показавшееся таким значительным.
— Товарищ сказал, будто вы, собравшиеся здесь, слагали в сердце своем слова покойного… Не верю!.. Говорят, завидна участь писателей. И этому не верю!
«Писатель пописывает, а читатель почитывает…»[4] Это ещё Щедрин сказал. А уж он ли не знал своего брата-интеллигента? Могилу засыпят землей, завтра в газетах появятся чувствительные некрологи, с неизбежным возгласом: «Да будет тебе земля легка!..» А вы все разойдетесь по домам и будете жить так же, как жили вчера, как будто вы не были в это утро зрителями глухой трагедии… Впрочем… Чего же и ждать от «зрителей»? Разве вы не одинаково красиво говорите на могилах и на юбилейных обедах? Разве вы не проливаете и в театрах тех же горячих слез, какие льете здесь, на кладбище?.. И мне хочется крикнуть вам в лицо, вам, ни холодным, ни горячим, у этой свежей могилы: «довольно слез!.. Довольно речей!.. Где были вы, друзья и почитатели, — когда покойный голодал в своей ссылке? Когда его томили в тюрьмах?.. Почему вы дали ему умереть в чахотке? Почему не сохранили этой ценной жизни?.. Вы все — чужие ему… Он — наш! Он писал о деревне и фабрике. Он знал, что народился новый читатель. На устах его горят сотни жадных вопросов… Кто теперь ответит на них?.. Кто в эту глухую ночь зажжет факел и высоко подымет его, чтоб озарить наш путь? Мы стоим у дверей и ждем своей доли… Мы ждем своего поэта и пророка. Ваши — нам не нужны… Горе тому, кто забыл о нас в эту долгую ночь!.. Мы тоже забудем его… Но вот это имя (он указал на могилу) не умрет в нашей памяти… Не в вашей, господа! — язвительно бросил он в толпу. — Нет моста над пропастью, разделившей нас! И даже через могилу, знайте, мы не протянем вам руки!..
Он кончил. Толпа стояла неподвижно. Никто не заметил, как оратор спешно пробрался к выходу Его догнал брюнет в пальто. У ворот они, не торгуясь, взяли извозчика, и, прежде чем слушатели пришли в себя, они были уже далеко.
На гроб с зловещим стуком упала первая горсть земли… ещё, ещё… Закрыв дергавшийся рот платком, вдова писателя глядела в зиявшую могилу, и слезы бежали по её щекам.
Плакала на этот раз и мать покойного, крошечная старушка, с простым лицом крестьянки; и мальчик с тоненькой шейкой; и обе девочки в красных вязаных шапочках и в рваных калошах. И пока земля стучала по крышке гроба сперва громко, потом все глуше и глуше, все стояли недвижно, потрясенные до глубины души, а женщины рыдали все сильнее.
А дождик сеял упорно и печально, и, казалось, ему конца не будет. И никогда не проглянет то солнце, которого, по словам Тобольцева, так страстно, так давно все ждали…
Наконец толпа качнулась, зашевелилась, стала распадаться. Многие отошли, раскрыли зонтики, двинулись к выходу.
— Вера Ивановна, — ласково трогая вдову за локоть, зашептал редактор «Вестника», — милости просим к нам!.. Не откажите почтить память покойного… Вся редакция будет в сборе…
Она вслушалась, вытерла слезы, кивнула головой и машинально потрогала шапочки дочерей. Девочки уцепились за юбку матери и со страхом озирались.
— Митя… Картуз надень! — отрывисто, низким голосом сказала вдова сыну. — Полно плакать! Полно… Высморкайся!.. Где твой платок? — Крупным шагом она подошла к Тобольцеву, окруженному молодежью, и протянула ему руку.
— Благодарю вас… Вы… артист?
— Н-нет…
— Ваша фамилия?
— Тобольцев.
— Благодарю вас!.. Вы меня очень тронули… Напишите мне эти стихи… Я их сохраню…
На них все глядели. Она покраснела, насупилась, ещё раз крепко тряхнула руку Тобольцева и оглянулась, ища детей.
— Ног не промочила? Осторожней!.. Гляди под ноги… Варя, платок поправь! С бабушкой садитесь… Где бабушка? Митя! Не зевай! Тебя задавят… Мама, садитесь на линейку[5]…
Ее грубоватый голос звучал повелительно, почти спокойно.
— Бедность какая! — говорили в разбившихся группах. — На ребятах калоши рваные видели?
— А она — молодец! Говорят, ей место фельдшерицы дадут. Она с Рождественских курсов.
В других группах молодежи слышалось:
— Какие речи, господа! — Нет!.. Я нахожу, что каждое это слово — правда! — Голословные обвинения! Никчемная выходка! — Вот они, какие читатели теперь объявились! — Сейчас обеденный час в типографиях… Их здесь много, господа…
Тобольцев говорил красивой, стройной даме в черном:
— Замечаешь, Лиза? Ни малейшего угнетения. Наоборот… Какое-то повышенное настроение у всех. Как ясно, что смерть бессильна перед жизнью!.. Она не уничтожает лучшего, что есть в человеке, — его индивидуальности… высказанного, написанного, созданного им… Вот как я, Лизонька, понимаю бессмертие человеческого духа!.. И знаешь? Вот именно здесь, под серым небом, на унылом кладбище я так ярко, так сильно чувствую красоту жизни, всю её власть и значение… Я ужасно счастлив, Лиза, в эту минуту!
Она задумчиво и удивленно покачала головой.
— Как вы нашли эту речь? — спросил Тобольцева передовик «Вестника». — Не правда ли, как это бестактно? Бросать у раскрытой могилы такие вызовы?.. По какому праву?
— Нет, это интересно!.. Мне он понравился.
— У-ди-вля-юсь!..
— Кто он? Вы знакомы? — спрашивал репортер уличной газеты. — Отчего он вас знает?