— Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…
— Ошибаешься, Стёпушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…
— Да ну?.. Какая же это картина?
— Клопы, Стёпушка, клопы таганской тюрьмы, которых— мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…
— Шут гороховый! — октавой молвил Потапов.
— Верно богатырь мой, Стёпушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами — пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…
Потапов весь трясся от смеха.
— Эх Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! — вдруг страстно сорвалось у него. — Боюсь, что ты и в политике останешься таким неё дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…
— Аминь! — мягко подхватил Тобольцев. — Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! ещё Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fulle, nicht die Zeit!..» To есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»
Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.
— В тебе есть что-то стихийное, Стёпушка! — не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. — Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Стёпушка, ни одного романа?
— Эка пар в тебе играет! — подсмеивался Потапов — Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…
— Ой боюсь, Стёпушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!
— А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! — смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.
Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:
— Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты — поэт в душе и бессознательный эстетик…
Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: «своя», как определял её Тобольцев. Грубоватая и неровна когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением.
Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.
— Ты создан для власти, — говорил он. — Ты прирожденный демагог[19].
В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, — русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил во славу молодой Художественный театр[20].
Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности её стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был ещё во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.
— Тоже эллинам вздумали подражать! — ворчал Потапов. — «Возвращение к античным идеалам»… черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!
Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.
Сбылась греза его детства… Но это ещё не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…
Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[21]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» — сказал он себе.
Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой её и мозгом — это сделалось его мечтой.
Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.
Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.
Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.
— Разве есть кто-нибудь? — спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.
— Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… — улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.
Ага, — радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… — Стёпушка! — крикнул он, вбегая. — Сердце чует, что это ты!
В комнате было темно. Свет падал только с улицы.
С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.
— М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? — флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.
— Откуда, Стёпушка?
— Спроси ветер в поле, откуда он дует, — могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.
— Ух! Как таинственно! — расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.
Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.
— Романтик! — кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. — А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…
— Красоты захотелось тебе, Стёпушка? ещё бы!
— То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…
— Свой «компромисс»! — подсказал Тобольцев и позвонил. Но возбуждение и темперамент не дали ему дождаться прихода прислуги. Отворив дверь, он крикнул на весь коридор: — Василий! Скорей! — И опять нажал пуговицу звонка.
Потапов следил за ним с восторгом, действительно как-то отдыхая всеми нервами в этой красивой, теплой комнате, где так хорошо пахло дорогим мылом, духами и сигарами.
— Дай-ка папиросочку! — Он затянулся с наслаждением.
Тобольцев зажег две лампы, заказал самовар, пару пива и послал лакея на извозчике к Белову за холодным ростбифом, ветчиной, икрой и лафитом.
— «Вожжа под хвост попала!» — грубовато, по обыкновению, определил Потапов. — Эка, дешево у тебя деньга-то стоят!.. А впрочем, я рад… Я что-то давно толком не ел.
— То-то!.. И я, признаться, отобедать не успел…
— Что так? — Синие глаза Потапова засияли добродушной насмешкой. — И то сказать! Какому счастью то бишь, какому ветру?.. А, шут! Как это говорить у вас принято?.. Чему, словом, обязан, что ты нынче дома, а не… «запузыриваешь» где-нибудь?
Тобольцев рассказал про адрес, про свои хлопоты…