— Ладно, возмущайся!.. ещё при Цезарях, Людовиках да Борджиа повелось так, что художники твои да артисты подделывались под вкусы и требования покровителей…[16] Гением перерастали меценатов, а из заколдованного круга общественного мнения вырваться все-таки не могли… И новых идеалов миру не указывали… Где они, новаторы?.. Сожгли ли хоть одного артиста на костре за ересь, как Джордано Бруно или Галилея? И на всех современниках тяготеет это наследственное проклятие… Да это и последовательна с их стороны. Революция убьет искусство… И революция артистам не нужна…
Но, как ни старался иронизировать Потапов, ой все-таки был «неравнодушен» к «Андрюшке». Как-то раз объяснился в следующей форме:
— Долго разбирался я, что меня к тебе влечет, «эстетик» ты несчастный!.. Почему эта слабость непростительная у меня к тебе?.. Ведь ты, в сущности, мой первый компромисс в жизни, — раздумчиво и мягко говорил Потапов, разглядывая свои большие белые руки словно их раньше не замечал.
— Так-так… — соглашался Тобольцев, с заблестевшими глазами, а у самого дух захватывало от торжествующей радости.
__ Ну вот в одну из бессонных ночей я этот вопрос решил. Моя к тебе люб… привязанность там, что ли?., Это в сущности, та же потребность в счастье, всякой твари присущая… Другие, там, в баб влюбляются, ты театру душу продал… кто вину предался, кто в карты дуется ночи напролет… А ты для меня…
— Вино, карты, эстетика и компромисс! — крикнул Тобольцев и радостно расхохотался.
— Все, брат, в мире старо, — продолжал Потапов с какой-то виноватой улыбкой. — И знаешь? Я этого классического эстета, императора Адриана, тоже понимать начинаю…
— Ах, интересный человек был! Какая сложная душа!
— Что его любовь к Антиною[17] приняла извращенные формы, это дело эпохи и нравов… Но я понимаю его, что он, тоскуя или утомившись, от одного вида Антиноя отдыхал душой…
— И ты, Стёпушка, у меня душой отдыхаешь? — сорвалось у Тобольцева теми звуками, с такой нежностью, с какой никогда он не говорил с женщинами. — И я для тебя, выходит, олицетворяю красоту с которой ты так воюешь?.. Лестно, черт возьми! Ой, возгоржусь!
Потапов с необъяснимым выражением восторга и печали глянул в лицо Тобольцева, и вздох вырвался из его груди.
Часто впоследствии Тобольцев с сладкой грустью вспоминал об этой минуте… И сердце его билось, как никогда не билось оно ни раньше, ни после от воспоминаний о женской любви.
Когда дела Потапова «расширились», по его выражению, он зажил «паном». То есть переехал из мансарды на квартиру, в захолустье, где-то у Антроповых Ям. Он платил за комнату двенадцать рублей, но она оыла огромная, в три окна. «Салон», — смеялся Потапов… Правда, зимою по углам в ней выступал снег и стекла промерзали. А железная печка и плохая голландка[18] не давали выше одиннадцати градусов температуры.
— Зато воздуха и света сколько угодно! — говорил Потапов.
— Даже чересчур много! Прямо в Якутской области себя чувствуешь… — подхватывал Тобольцев.
— А что ж? И это имеет свою хорошую сторону. Подготовляет… А мне, сибиряку, не к лицу нежиться Вот что!
Мебели в салоне Потапова почти не было, если не считать предметов первой необходимости, и комната казалась пустой. Зато всюду грудами лежали газеты журналы, книги. Читал он много, исключительно по социологии и политической экономии; Маркса знал, как псаломщик свой требник. Слыл за сильного оратора, посещал все заседания сельскохозяйственное общества, все студенческие сходки. Но для натуры как Потапов, деятельной и страстной, несмотря на наружную флегму, трудно было удовлетвориться рефератами и полемикой. Поэтому в ту памятную зиму когда Потапов жил у Антроповых Ям, они видались с Тобольцевым нечасто… Слишком разными интересами были полны их души. Да и Потапов нередко уезжал из Москвы. Пропадал, никто не знал куда и зачем. Но всякий раз встреча была праздником дл обоих.
В тот памятный год, чаще чем когда-либо, Тобольцев, рискуя «собственной шкурой», выручал Степана перед обысками.
— Богатая у тебя натура, Андрюшка! — сказал как-то раз Потапов. — И сколько в тебе противоречий уживается! Шут тебя знает! Такая любовь к жизни с одной стороны, и эстетизм, и черт его знает что! А рядом дерзость поразительная… Какое-то красивое презрение к этой самой жизни и её благам…
— Браво, Стёпушка! Да у тебя вырабатывается стиль?!
— Ну, да чего там… стиль! Очень нужно…
— Ошибаешься, Стёпушка! Есть одна картина в перспективе, которая меня повергает в малодушную дрожь…
— Да ну?.. Какая же это картина?
— Клопы, Стёпушка, клопы таганской тюрьмы, которых— мне не миновать, потому что ты меня всегда подводишь…
— Шут гороховый! — октавой молвил Потапов.
— Верно богатырь мой, Стёпушка! Требуй подвига, хватит силы и дерзости! Дайте врагов, не дрогну… А перед клопами — пасую… Вся моя душа «эстетика» содрогается. А ведь твое медвежье сердце не сожмется, когда они начнут меня грызть…
Потапов весь трясся от смеха.
— Эх Андрей! Пусть бы лучше тебя клопы съели, чем сцена!.. Будь она проклята! — вдруг страстно сорвалось у него. — Боюсь, что ты и в политике останешься таким неё дилетантом, как в твоих увлечениях бабами и театром… И в результате твоей жизни будет нуль…
— Аминь! — мягко подхватил Тобольцев. — Проживу шибко, сгорю быстро… И прекрасно! ещё Шиллер сказал: «Das Leben ist die Fulle, nicht die Zeit!..» To есть: «Жизнь измеряется не годами, а полнотой ощущений…»
Потапов был, действительно, богатырь и «красота»… Громадного роста, статный и сильный. И было что-то медвежье в его фигуре, в походке с перевальцем, в большой кудрявой голове с русой бородой, в его волосатом кулаке и музыкально могучем басе. Чувствовались мощь казацкой крови и ширь сибирской тайги. Тобольцев казался перед ним жиденьким.
— В тебе есть что-то стихийное, Стёпушка! — не раз говаривал Тобольцев, любуясь другом, как художник прекрасной моделью. — Имей я талант скульптора, я сделал бы с тебя статую Стеньки Разина. Таким я себе его представляю, и тогда обаяние его становится мне понятным… Я просто влюблен в тебя! И будь я женщиной, красавицей, аристократкой, я бы всем пожертвовал с радостью, чтоб тебе самовары на Антроповых Ямах ставить и дыры твоего костюма штопать. И в этом особое сладострастие находил бы… И неужели, Стёпушка, ни одного романа?
— Эка пар в тебе играет! — подсмеивался Потапов — Это тебе ведь без бабы дня не прожить. Ну, и обнимись с ними! А всех по себе не суди…
— Ой боюсь, Стёпушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!
— А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! — смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.
Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:
— Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты — поэт в душе и бессознательный эстетик…
Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: «своя», как определял её Тобольцев. Грубоватая и неровна когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением.
Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.
— Ты создан для власти, — говорил он. — Ты прирожденный демагог[19].
В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, — русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил во славу молодой Художественный театр[20].