Из Петербурга наезжал знаменитый старик-экзаменатор. И этот день был страшен, как Судный день.
Инспектор вызывал человек сорок наугад из огромного списка пианисток. Девочки плакали и нередко падали в обморок… Так грозен казался этот громадный старик с еврейским профилем; с нависшими, как щит, седыми бровями; с глазами, метавшими молнии; с маленькими ручками дивной красоты. Эти ручки дали ему славу европейского артиста в юности, и он брал arpeggiando[130] с изумительной техникой те чудовищные аккорды в левой руке, которыми пестрели его собственные произведения. Капризен он был на редкость… Его утонченные нервы постоянно вибрировали. Пустяка было довольно, чтоб испортить ему настроение или же, наоборот, развеселить его. И беда, если он приезжал усталый и злой!
Начальница пряталась после торжественной встречи гостя в белом зале. Кофе во время экзамена ему подавала красивейшая из пепиньерок[131]. И если кофе был сварен по его вкусу и глаз его случайно отдыхал на красивом девичьем лице, он тотчас смягчался и становился рассеянным… Тогда, опять-таки по заранее составленному плану, за рояль посылали самых безнадежных учениц. И часто случалось, что плохо исполненная sonatina[132] Моцарта сходила с рук. Он кротко поправлял ошибки, шутливо хлопал ученицу по руке и мягко гнал её долой с табурета…
Сзади, затаив дыхание и с ног до головы сотрясаемые нервной дрожью, стояли учительницы и профессора музыки… Старик обладал удивительной памятью, несмотря на свою рассеянность. Был беспощаден к тем, кого раз почему-либо невзлюбил. И часто учителям приходилось терять место, потому что с мнением экзаменатора нельзя было не считаться… В эти роковые минуты, когда солидные учительницы крестились за спиной инспектора, беззвучно шепча молитвы, — за дверями, точно по телеграфу, разносилась каждая весточка. Там стояла толпа «вызванных». Глядели в крохотную щелку.
— Рвет и мечет… — Два — Зотовой!.. — Карандаш сломал… — Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!..
Или же:
— Улыбается… Говорит что-то с Кенигом… — Ах, хитрый немец! Заговаривает ему зубы, а Иванова-то мажет!.. — Слышите? Смеется… — Ущипнул за щеку Антипову… Ой, врет как она! — Ничего… Зато красивая…
После изысканного завтрака, сервированного на квартире начальницы, инспектор всегда смягчался. Дорогое вино и ликер разнеживали его. Тогда, между двумя плохими ученицами, ему представляли одну из лучших пианисток, а самых талантливых под конец.
Иногда, совсем внезапно, лицо его делалось рассеянным. Он клал руку на клавиши и тихонько толкал в плечо испуганную институтку.
— Ступайте, вставайте!.. Он хочет играть, — шептали учительницы, у которых уже пылали щеки от радостного сознания, что все худшее позади.
Старик садился на табурет. Как бы вспоминая что-то, он поднимал кверху огневые, вдохновенные глаза, и из-под его пальцев лились чарующие звуки импровизации…
Да… Опьяненный всей этой юностью, он вспоминал собственную молодость, славу, лицо любимой женщины… всех, кто умерли, кто исчезали… И рояль, неузнаваемый под его руками, плакал и пел… и молил о забвении всего, что терзало душу, не умевшую состариться вместе с телом…
Все кругом затихали, растроганные, с глазами, полными мечты и слез… Приотворив дверь, тоскующая начальница стояла, как зачарованная. И слушала, уронив руки, закрыв глаза, эту слишком понятную ей жалобу одинокого, мятежного сердца.
В эти счастливые мгновения, когда «талант» давал толпе заглядывать в свою душу, казалось, падали какие-то стены между молодежью и знаменитым артистом. Толпой, восторженной и почтительной, его провожали до передней: начальство, профессора, институтки… И долго помнился этот день, эта игра, его лицо, собственное настроение…
Катерина Федоровна с детства была любимицей инспектора. Он никогда не кричал на её учениц; всегда узнавал её и трепал по смуглой, вспыхивавшей заревом щеке; находил для неё одной в «грозные дни» мягкие интонации. Ее, как авангард, выпускали навстречу инспектору — зондировать настроение, рассеивать тучи, улаживать инциденты. Катерина Федоровна; очевидно, совсем не боялась страшного старика… Как было начальнице не ценить ее!
А между тем тайна Катерины Федоровны была уже раскрыта. Неосторожный и нетерпеливый Тобольцев, через два месяца связи влюбленный ещё по уши, как-то после пяти суток, в течение которых он не мог добиться свидания наедине, рискнул подъехать к решетке институтского двора.
В эту минуту у начальницы находилась Аврора Васильевна, классная дама старшего класса. Она служила уже тридцать пять лет, переменила четырех начальниц, знала порядки и устав лучше любой из них и вертела всеми исподтишка. Умная, тактичная, с лицемерно поджатыми губами, в неизменной прическе сороковых годов (бандо и косичка кругом уха) и в старомодном платье с пелериной, скрывавшей высохшую талию, она наводила трепет на всех. Неумолимая, черствая, никогда не знавшая привязанностей, она ненавидела молодую начальницу, которая её втайне боялась.
Аврора Васильевна явилась, как всегда, с докладом в пятом часу. Начальница замешкалась. И вот, стоя у окна (не замазанного известкой, как всюду в институте), целомудренная немка увидала, как навстречу выходившей из ворот m-11е Эрлих быстро пошел какой-то… «мужчина»… Он всё время шмыгал по переулку, поглядывая на ворота. Он схватил руки Катерины Федоровны, а та испуганно оглянулась на окна и быстро побежала в переулок… «Мужчина» за нею… Сумерки падали, но глаза Авроры Васильевны видели на три аршина под землей.
— Ай-ай-ай! — вслух сказала она. — Sehr schon… sehr schon![133]
Начальница беззвучно очутилась подле. Зловещёе лицо немки испугало ее.
— Что такое?
Аврора Васильевна лицемерно опустила ресницы… Она полагала, что Grafin[134] давно осведомлена о том, кто провожает домой фрейлейн Эрлих с уроков… Но, если ей позволено высказать свое мнение, она должна заметить, что встречаться с поклонниками на глазах невинных детей, у самых ворот (она чуть не сказала «святой обители»), не-до-зво-ли-тель-но…
Начальница вспыхнула и закусила губы. Целый вечер она была расстроена. И как только на следующее утро Катерина Федоровна явилась в институт, изящный швейцар Федор попросил её пройти на половину начальницы, не раздеваясь.
— Двором пожалуйте, по мосткам, — вкрадчиво говорил он, улыбаясь глазами. Он тоже видел всю эту сценку вчера.
Хотя он имел в деревне целую семью, это не помешало ему влюбиться в щеголеватую, надменную Машу, горничную графини. Та не заметила, как поддалась вкрадчивым речам и связалась с женатым, — она, которая гордо отвергала петербургских лакеев и даже одного лавочника, предлагавшего ей законный брак. Все эти обстоятельства удивительно как сближали несчастную графиню с её красивой горничной, а Федора делали преданным рабом обеих женщин.
— Этакая волчица, да попалась! — ахала Маша — Ну-ну… Уж и ловок же ваш брат! Кого хошь обойдет… Как ты думаешь, бросит он ее?
Федор обдумывал свой ответ, чуя «каверзу» в расспросах ревнивой любовницы.
— Коли ежели любит, как можно бросить?
— А если он женат? — И глаза Маши так и прыгали.
— От своей судьбы не уйдешь, Марья Петровна, — с тонкой улыбкой возражал швейцар.
— Ах, на погибель вы нам даны! — восклицала Маша.
Отпирая в это утро дверь Катерине Федоровне, она взглянула на неё сочувственно.
У всякой другой на месте графини подобное щекотливое объяснение повело бы к обострению отношений, если не к полному разрыву… Но начальница была обаятельным человеком. Она сумела найти такие задушевные интонации, что растерявшаяся Катерина Федоровна через десять минут разговора уже во всем призналась начальнице. А чего не досказала, то было понято умной женщиной из быстро опущенного взгляда девушки, из её дрогнувших губ… Для начальницы важен был факт, что Катерина Федоровна — невеста и что этого скрывать уже не надо. Положение было найдено. Графиня торжествовала. Она взяла на себя нынче же объявить это «Авроре» (как её звали все). Но просила, чтобы жених был… поосторожнее. Катерина Федоровна покраснела и насупилась. Злость брала её на Тобольцева. Она и вчера предвидела, что это ей даром не сойдет.
Она считала объяснение законченным, когда начальница, сделав вид, что только что вспомнила, в сущности, самое главное, остановила учительницу у дверей:
— Когда же свадьба? Вы торопитесь?.. Вы меня чрезмерно обяжете, если подождете венчаться… ну хотя бы до июня. В мае приедет инспектор… И вообще… эта библиотека (она сдавила виски)… Я не спала всю ночь. Вы незаменимы, вы это сами знаете! Наконец, и вам выгодно подождать. Вы получите жалованье за летние месяцы… Подавайте в отставку в августе!
Она встала и неожиданно прижалась душистым лицом к щеке Катерины Федоровны. Это означало, что её нужно поцеловать.
Катерина Федоровна вышла от начальницы с гордо поднятой головой. Ах, она рада объяснению. Ложь претила ей. И так хорошо не скрывать свое счастие!
Да, она была безгранично счастлива все эти два месяца. Выросшая среди слез покинутой матери, она воспитала себя в ненависти к «хищнику-мужчине», в презрении к его душе. Мужчина любит только, пока не добился своего. Поэтому девушка, если даже голова у неё идет крутом, не должна уступать. Она должна женить на себе поклонника (женатого — Катерина Федоровна искренно верила — полюбить нельзя)… А выйдя замуж, должна извлекать из брака все свои выгоды: то есть бросать все уроки и жить полной хозяйкой, жить для детей… А затем не поступаться собственными интересами и интересами детей, чего бы это ни стоило! Иначе (она твердо верила) тебе не только сядут на шею, но посадят ещё вторую семью, незаконную… Порядочных мужчин нет. Все — мерзавцы!
Как при таких определенных взглядах она решилась прийти к Тобольцеву по первому зову? Верила ли она в его любовь? В его порядочность?.. О нет! Она не ждала от него пощады… Более того: она была уверена, что, добившись своего, Тобольцев мгновенно охладеет к ней… Но она не хотела торговаться со своим чувством. Она была так безумно влюблена, что смело шла на гибель. И за ночь с Тобольцевым готова была платиться всей жизнью… Каково же было удивление ее, когда Тобольцев, добившись так легко от неё всего, чего он жаждал, — сам настойчиво требовал брака!.. Все спуталось в её миропонимании. И, как это всегда бывает с идеалистками, с цельными и правдивыми натурами, раз поверив в чувство Тобольцева, она на этой вере в него построила все здание собственной жизни. Пошатнуть эту веру намеками и клеветой было уже невозможно. Гордая и ревнивая по натуре, раз поверив, раз ослепнув, она стала доверчивой, как дитя. Неспособная сама на обман или двойственность, она не допускала этой черты в душе любимого человека. И теперь отнять у неё эту веру — значило отнять жизнь. Для таких натур любовь — всегда драма.
Когда Минна Ивановна, догадавшаяся обо всем, намекала, что пора бы и венчаться: мало ли что случается? — дочь спрашивала: