– Давай все.
Он засмеялся.
– А что – ты опять собираешься в Энск за Катей?
Мы пошли в фотомагазин и купили лейку…
Для всех я уезжал ночью в первом часу, но с Катей мы стали прощаться с утра – я все забегал к ней то домой, то на службу. Мы расставались ненадолго: в августе она должна была приехать ко мне в Заполярье, а я ждал, что меня вызовут еще раньше – быть может, в июле. Но все—таки мне было немного страшно – как бы опять не расстаться надолго…
Валя принес на вокзал «Правду» с моей статьей. Все было напечатано совершенно так же, как я написал, только в одном месте исправлен стиль, а вся статья сокращена приблизительно наполовину. Но выдержки из дневника были напечатаны полностью: «Никогда не забуду этого прощанья, этого бледного вдохновенного лица с далеким, взглядом. Что общего с прежним румяным, полным жизни человеком, выдумщиком анекдотов и забавных историй, кумиром команды, с шуткой подступавшим к самому трудному делу. Никто не ушел после его речи. Он стоял с закрытыми глазами, как будто собираясь с силами, чтобы сказать прощальное слово. Но вместо слов вырвался чуть слышный стон, и в углу глаз сверкнули слезы…»
Мы с Катей читали это в коридоре вагона, и я чувствовал, как ее волосы касаются моего лица, и чувствовал, что она сама чуть сдерживает слезы.
Глава 1.«ТЫ ЕГО НЕ ЗНАЕШЬ»
Иван Павлович деликатно ушел из вагона, а Валя все передавал приветы какому—то Павлу Петровичу из зверового совхоза: «Фу, черт! И доктору! Чуть не забыл!», пока Кира не вернулась и не увела его за руку. Мы остались одни. Ох, как мне не хотелось, чтобы Саня уезжал!
Вот какой он был в эту минуту – мне хотелось запомнить его всего, а не только глаза, в которые я смотрела: он стоял без фуражки и был такой молодой, что я сказала, что ему еще рано жениться. В форме он казался выше, но все—таки был маленького роста и, должно быть, поэтому иногда невольно поднимался на цыпочки – и сейчас, когда я обернулась. Он был подтянутый, аккуратный, но на макушке торчал хохол, который удивительно шел ему, особенно когда он улыбался. В эту минуту, когда мы обнялись и я в последний раз обернулась с площадки, он улыбался и был похож на того решительного, черного, милого Саню, в которого я когда—то влюбилась.
Все где—то стояли, но я не видела никого и чуть не упала, когда спускалась с площадки. Ох, как мне не хотелось, чтобы он уезжал!
Он взмахнул фуражкой, когда тронулся поезд, и я шла рядом с вагоном и все говорила: «Да, да».
– Будешь писать?
– Да, да!
– Каждый день?
– Да!
– Приедешь?
– Да, да.
– Ты любишь меня?
Это он спросил шепотом, но я догадалась по движению губ.
– Да, да!
С вокзала мы поехали провожать Ивана Павловича, и дорогой он все говорил о Сане.
– Главное, не нужно понимать его слишком сложно, – сказал он. – А ты самолюбивая, и первое время вы будете ссориться. Ты, Катя, вообще его почти не знаешь.
– Здрасти!
– Знаешь, какая у него главная черта? Он всегда останется юношей, потому что это пылкая душа, у которой есть свои идеалы.
Он строго посмотрел на меня и повторил:
– Душа, у которой есть свои идеалы… А ты гордая – и можешь этого не заметить.
Я засмеялась.
– И ничего смешного. Конечно, гордая, и девочкой, между прочим, была совсем другая. А он – вспыльчивый. Ты вообще подумай о нем, Катя.
Я сказала, что я и так думаю о нем слишком много и не такой уж он хороший, чтобы о нем думать и думать.
Но вечером я так и сделала: села и стала думать о Сане. Все ушли. Валя с Кирой в кино, а Александра Дмитриевна в какой—то клуб – читать литмонтаж по Горькому «Страсти—мордасти», который она сама составила и которым очень гордилась, а я долго сидела над своей картой, а потом бросила ее и стала думать.
Да, Иван Павлович прав – я не знаю его! Мне все еще невольно представляется тот мальчик в куртке, который когда—то ждал меня в сквере на Триумфальной и все ходил и ходил, пока не зажглись фонари, пока я вдруг не решилась и не пошла к нему через площадь. Тот мальчик, которого я обняла, несмотря на то, что три школы – наша, 143—я и 28—я – могли видеть, как мы целовались! Но тот мальчик существовал еще только в моем воображении, а новый Саня был так же не похож на него, как не похож был наш первый поцелуй на то, что теперь было между нами.
Но я вовсе не понимала его слишком сложно! Я просто видела, что за тем миром мыслей и чувств, который я знала прежде, в нем появился еще целый мир, о котором я не имела никакого понятия. Это был мир его профессии – мир однообразных и опасных рейсов на Крайнем Севере, неожиданных встреч со знакомыми летчиками в Доме пилота, детских восторгов перед новой машиной, мир, без которого он не мог бы прожить и недели. Но мне в этом мире пока еще не было места. Однажды он рассказывал об опасном полете, и я поймала себя на очень странном чувстве – я слушала его, как будто он рассказывал о ком—то другом. Я не могла вообразить, что это он, застигнутый пургой, только чудом не погиб при посадке, а потом трое суток сидел в самолете, стараясь не спать и медленно замерзая. Это было глупо, но я сказала:
– А ты не можешь устроить, чтобы этого больше не было?
У него стало смущенное лицо, и он сказал насмешливо:
– Есть! Больше не будет.
…Разумеется, он сам мог бы передать мне свой разговор с Вышимирским. Но он попросил Ивана Павловича. Он почувствовал, что дело совсем не в том, что он лично оказался прав. Здесь была не личная правда, а совсем другая, и я должна была выслушать ее именно от Ивана Павловича, который любил маму и до сих пор одинок и несчастен. Я знала, что в этот вечер Саня ждал меня на улице, и нисколько не удивилась, увидев его у входа в садик на углу Воротниковского и Садовой. Но он не подошел, хотя я знала, что он идет за мной до самого дома. Он понял, что мне нужно побыть одной и что как бы я ни была близка к нему в эту минуту, а все—таки страшно далека, потому что он оказался прав, а я – не права и оскорблена тем, что узнала от Кораблева…
Мы провели только один вечер вместе за все время, что Саня был в Москве. Он пришел очень усталый, и Александра Дмитриевна сейчас же ушла, хотя ей хотелось рассказать нам о том, как трудно выступать перед публикой и как непременно нужно волноваться, а то ничего не выйдет. Солнце садилось, и узенький Сивцев—Вражек был так полон им, как будто оно махнуло рукой на всю остальную землю и решило навсегда поместиться в этом кривом переулке. Я поила Саню чаем – он любит крепкий чай – и все смотрела, как он ест и пьет, и, наконец, он заставил меня сесть и тоже пить чай вместе с ним.
Потом он вдруг вспомнил, как мы ходили на каток, и выдумал, что один раз на катке поцеловал меня в щеку и что «это было что—то страшно твердое, пушистое и холодное». А я вспомнила, как он судил Евгения Онегина и все время мрачно смотрел на меня, а потом в заключительном слове назвал Гришку Фабера «мастистый».
– А помнишь, «Григорьев – яркая индивидуальность, а Диккенса не читал»?
– Еще бы! А с тех пор прочитал?