– И целые дни неразлучны.
– Вероятно. Он с своею комнатою, я – с своею почти неразлучны.
– А если так, почему ж тебе и не перестать с ним видеться вовсе?
– Да ведь мы дружны, иногда хочется поговорить, и говорим, пока не в тягость друг другу.
– Все сидят вместе, обнимаются и ссорятся, обнимаются и ссорятся. Ненавижу его.
– Да с чего ты это взяла, Верочка? Ссориться мы ни разу не ссорились. Живем почти врознь, дружны, это правда, но что ж из этого?
– Ах, мой милый, как я тебя обманула, как я тебя славно обманула! Ты не хотел мне сказать, как мы с тобой будем жить, а сам все рассказал! Как я тебя обманула! Слушай же, как мы будем жить, – по твоим же рассказам. Во-первых, у нас будут две комнаты, твоя и моя, и третья, в которой мы будем пить чай, обедать, принимать гостей, которые бывают у нас обоих, а не у тебя одного, не у меня одной. Во-вторых, я в твою комнату не смею входить, чтоб не надоедать тебе: ведь Кирсанов не смеет, – потому-то вы и не ссоритесь. Ты в мою также. Это второе. Теперь третье, – ах, мой милый, я и забыла спросить об этом: Кирсанов вмешивается в твои дела или ты в его? Вы имеете право спрашивать друг друга о чем-нибудь?
– Э, да ведь теперь уж я знаю, к чему этот Кирсанов! Не скажу.
– Нет, я его все-таки ненавижу. И не сказывай, не нужно. Я сама знаю: не имеете права ни о чем спрашивать друг друга. Итак, в-третьих: я не имею права ни о чем спрашивать тебя, мой милый. Если тебе хочется или надобно сказать мне что-нибудь о твоих делах, ты сам мне скажешь. И точно то же наоборот. Вот три правила. Что еще?
– Верочка, второе правило требует объяснений. Мы видимся с тобою в нейтральной комнате за чаем и за обедом. Теперь представь себе такой случай. Мы напились чаю поутру, я сижу в своей комнате и не смею носа показать в твою, значит, не увижу тебя до обеда, – так ведь?
– Конечно.
– Прекрасно. Приходит ко мне знакомый и говорит, что в два часа будет у меня другой знакомый; а я в час ухожу по делам; я могу попросить тебя передать этому знакомому, который зайдет в два часа, ответ, какой ему нужен, – могу я просить тебя об этом, если ты думаешь оставаться дома?
– Конечно, можешь. Возьмусь ли я за это, – другой вопрос. Если я отказываюсь, ты не можешь претендовать, не можешь и спрашивать, почему я отказываюсь. Но спросить, не соглашусь ли я оказать тебе эту услугу, – спросить об этом ты можешь.
– Прекрасно. Но ведь за чаем я еще не знал этого, а войти в твою комнату не могу. Как же я спрошу?
– О Боже, как он прост, это маленькое дитя! Какое недоумение, скажите пожалуйста! Вы делаете вот как, Дмитрий Сергеич. Вы выходите в нейтральную комнату и говорите: «Вера Павловна!» Я отвечаю из своей комнаты: «Что вам угодно, Дмитрий Сергеич?» Вы говорите: «Я ухожу; без меня зайдет ко мне господин А. (вы называете фамилию вашего знакомого). У меня есть некоторые сведения для передачи ему. Могу ли я просить вас, Вера Павловна, передать их ему?» Если я отвечаю «нет», наш разговор кончен. Если я отвечаю «да», я выхожу в нейтральную комнату, и вы сообщаете мне, что я должна передать вашему знакомому. Теперь вы знаете, маленькое дитя, как надобно поступать?
– Да, милая Верочка, шутки шутками, а ведь в самом деле лучше всего жить, как ты говоришь. Только откуда ты набралась таких мыслей? Я-то их знаю, да, я помню, откуда я их вычитал. А ведь до ваших рук эти книги не доходят. В тех, которые я тебе давал, таких частностей не было. Слышать? – не от кого было. Ведь едва ли не первого меня ты встретила из порядочных людей.
– Ах, мой милый, да разве трудно до этого додуматься? Ведь и видала семейную жизнь, – я говорю не про свою семью: она такая особенная, – но ведь у меня есть же подруги, я же бывала в их семействах; Боже мой, сколько неприятностей между мужьями и женами, – ты не можешь себе вообразить, мой милый!
– Ну, я-то, Верочка, воображаю.
– Знаешь ли, что мне кажется, мой милый? Так не следует жить людям, как они живут: все вместе, все вместе. Надобно видеться между собою или только по делам, или когда собираются вместе отдохнуть, повеселиться. Я всегда смотрю и думаю: отчего с посторонними людьми каждый так деликатен? отчего при чужих людях все стараются казаться лучше, чем в своем семействе? – и в самом деле, при посторонних людях бывают лучше, – отчего это? Отчего с своими хуже, хоть их и больше любят, чем с чужими? Знаешь, мой милый, об чем бы я тебя просила: обращайся со мною всегда так, как обращался до сих пор; ведь это не мешало же тебе любить меня, ведь все-таки мы с тобою были друг другу ближе всех. Как ты до сих пор держал себя? Отвечал ли неучтиво, делал ли выговоры? – нет! Говорят, как это можно быть неучтивым с посторонней женщиною или девушкой, как можно делать ей выговоры? Хорошо, мой милый: вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все-таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь. Так, мой милый?
– Я не знаю, Верочка, что мне и думать о тебе. Да ты меня и прежде удивляла.
– Миленький мой, ты хочешь захвалить меня! Нет, мой друг, это понять не так трудно, как тебе кажется. Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь. Знаешь, когда я тебя полюбила? когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье; как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко: вот я тебя и полюбила.
– А я когда тебя полюбил? в тот же день, это уж я говорил, только когда?
– Какой ты смешной, миленький! Ты сказал, что нельзя не угадать; а угадаю, опять станешь хвалить.
– А ты все-таки угадай.
– Ну, конечно, когда: когда я спросила, правда ли, что можно сделать, чтобы людям хорошо было жить.
– За это надобно опять поцеловать твою ручку, Верочка.
– Полно, мой милый, это мне не нравится, когда у женщин целуют руки.
– Почему же, Верочка?
– Ах, мой милый, ты сам знаешь почему, – зачем же у меня спрашиваешь? Не спрашивай так, мой миленький.
– Да, мой друг, это правда: не следует так спрашивать. Это дурно. Я стану спрашивать только тогда, когда в самом деле не знаю, что ты хочешь сказать. А ты хотела сказать, что ни у кого не следует целовать руки.
Верочка захохотала.
– Вот теперь я тебе прощаю, потому что самой удалось над тобою посмеяться. Видишь, хотел меня экзаменовать, а сам не знал главной причины, почему это нехорошо. Ни у кого не следует целовать руки, это правда, но ведь я не об этом говорила, не вообще, а только о том, что не надобно мужчинам целовать рук у женщин. Это, мой милый, должно бы быть очень обидно для женщин; это значит, что их не считают такими же людьми, думают, что мужчина не может унизить своего достоинства перед женщиною, что она настолько ниже его, что, сколько он ни унижайся перед нею, он все не ровный ей, а гораздо выше ее. А ведь ты не так думаешь, мой миленький, так зачем же тебе целовать у меня руку? А послушай, что мне показалось, мой миленький: как будто мы с тобою не жених с невестой?
– Да, это правда, Верочка, мало похожего; только что же такое – мы с тобою?
– Бог знает что, мой миленький, – или вот что: будто мы давно, давно повенчаны.
– Да что же, мой друг: ведь это и правда. Старые друзья, ничего не переменилось.
– Только одно переменилось, мой миленький: что я теперь знаю, что из подвала на волю выхожу.
XIX
Так они поговорили, – странноватый разговор для первого разговора между женихом и невестой, – и пожали друг другу руки, и пошел себе Лопухов домой, и Верочка заперла за ним дверь сама, потому что Матрена засиделась в полпивной, надеясь на то, что ее золото еще долго прохрапит. И действительно ее золото еще долго храпело.
Возвратившись домой часу в седьмом, Лопухов хотел приняться за работу, но долго не мог приняться. Голова была занята не тем, а все тем же, чем всю длинную дорогу от соседства Семеновского моста до Выборгской. Конечно, любовными мечтами. Да, ими, только не совсем любовными и не совсем мечтами. Жизнь человека необеспеченного имеет свои прозаические интересы, о них-то Лопухов и размышлял. Понятное дело: материалист, все только думает о выгодах. Он и действительно думал все о выгодах; вместо высоких поэтических и пластических мечтаний он занимался такими любовными мечтами, которые приличны грубому материалисту.
«Жертва – ведь этого почти никак нельзя будет выбить из ее головы. А это дурно. Когда думаешь, что чем-нибудь особенным обязан человеку, отношения к нему уже несколько натянуты. А ведь узнает. Приятели объяснят, что вот какая предстояла карьера. Да хоть и не объясняли бы, сама сообразит: «Ты, мой друг, для меня вот от чего отказался, от карьеры, которой ждал», – ну, положим, не денег, – этого не взведут на меня ни приятели, ни она сама, – ну, хоть и то хорошо, что не будет думать, что «он для меня остался в бедности, когда без меня был бы богат». Этого не будет думать. Но узнает, что я желал ученой известности и получил бы. Вот и будет сокрушаться: «Ах, какую он для меня принес жертву!» И не думал жертвовать. Не был до сих пор так глуп, чтобы приносить жертвы, – надеюсь, и никогда не буду. Как для меня лучше, так и сделал. Не такой человек, чтобы приносить жертвы. Да их и не бывает, никто и не приносит; это фальшивое понятие: жертва = сапоги всмятку. Как приятнее, так и поступаешь. Так вот поди ты, растолкуй это. В теории-то оно понятно; а как видит перед собою факт, человек-то и умиляется: вы, говорит, мой благодетель. И ведь уж показался всход этой будущей жатвы: «Ты, говорит, меня из подвала выпустил, – какой ты для меня добрый». Очень нужно было бы мне выпускать тебя, если бы самому это не нравилось. Это я тебя выпускаю, ты думаешь? – стал бы заботиться, как же, жди, как бы это не доставляло мне самому удовольствия! Может быть, я самого себя выпустил. Да, разумеется, себя: самому жить хочется, любить хочется, – понимаешь? – самому, для себя все делаю. Как бы это сделать, чтобы не развилось в ней это вредное чувство признательности, которое стало бы тяготить ее. Ну, да как-нибудь сделаем, – она же умная, поймет, что это пустяки. Конечно, я не так располагал сделать. Думал, что если она успеет уйти из семейства, то отложить дело года на два; в это время успел бы стать профессором, денежные дела были бы удовлетворительны. Вышло, что отсрочить нельзя. Ну, так мне-то какой убыток? Разве я о себе, что ли, думал, когда соображал, что прежде надобно устроить денежные дела? Мужчине что? Мужчине ничего. Недостаток денег отзывается на женщине. Сапоги есть, локти не продраны, щи есть, в комнате тепло – какого рожна горячего мне еще нужно? А это у меня будет. Стало быть, какой же мне убыток? Но женщине, молоденькой, хорошенькой, этого мало. Ей нужно удовольствия, нужен успех в обществе. А на это у ней не будет денег. Конечно, она не будет думать, что этого недостает ей; она умная, честная девушка; будет думать себе: это пустяки, это дрянь, которую я презираю, – и будет презирать. Да разве помогает то, что человек не знает, чего ему недостает, или даже уверен, что оно ему не нужно? Это иллюзия, фантазия. Натура заглушена рассудком, обстоятельствами, гордостью – и молчит, и не дает о себе голоса сознанию, а молча все-таки работает и подтачивает жизнь. Не так следует жить молоденькой, не так следует жить красавице; это не годится, когда она и одета не так хорошо, как другие, и не блестит, по недостатку средств. Жаль тебя, бедненькая: я думал, что все-таки несколько получше для тебя устроится. А мне что? Я в выигрыше, – еще неизвестно, пошла ли бы она за меня через два года; а теперь идет…»
– Дмитрий, иди чай пить.