– Но, мой милый, я не буду страдать, – это пройдет. Ты увидишь, это пройдет.
– Благодарю тебя за твои усилия. Я ценю их, потому что они показывают в тебе волю исполнять то, что тебе кажется нужно. Но знай, Верочка: они нужны кажутся только для тебя, не для меня. Я смотрю со стороны, мне яснее, чем тебе, твое положение. Я знаю, что это будет бесполезно. Борись, пока достает силы. Но обо мне не думай, что ты обидишь меня. Ведь ты знаешь, как я смотрю на это; знаешь, что мое мнение на это и непоколебимо во мне, и справедливо на самом деле – ведь ты все это знаешь. Разве ты обманешь меня? разве ты перестанешь уважать меня? Можно сказать больше: разве твое расположение ко мне, изменивши характер, ослабеет? Не напротив ли, – не усилится ли оно оттого, что ты не нашла во мне врага? Не жалей меня: моя судьба нисколько не будет жалка оттого, что ты не лишишься через меня счастья. Но довольно. Об этом тяжело много говорить, а тебе слушать еще тяжеле. Только помни, Верочка, что я теперь говорил. Прости, Верочка. Иди к себе думать, а лучше почивать. Не думай обо мне, а думай о себе. Только думая о себе, ты можешь не делать и мне напрасного горя.
XXVI
Через две недели, когда Лопухов сидел в своей заводской конторе, Вера Павловна провела все утро в чрезвычайном волнении. Она бросалась в постель, закрывала лицо руками и через четверть часа вскакивала, ходила по комнате, падала в кресла, и опять начинала ходить неровными, порывистыми шагами, и опять бросалась в постель, и опять ходила, и несколько раз подходила к письменному столу, и стояла у него, и отбегала, и, наконец, села, написала несколько слов, запечатала, и через полчаса схватила письмо, изорвала, сожгла, опять долго металась, опять написала письмо, опять изорвала, сожгла, и опять металась, опять написала, и торопливо, едва запечатав, не давая себе времени надписать адреса, быстро, быстро побежала с ним в комнату мужа, бросила его на стол и бросилась в свою комнату, упала в кресла, сидела неподвижно, закрыв лицо руками; полчаса, может быть час, и вот звонок – это он, она побежала в кабинет схватить письмо, изорвать, сжечь – где ж оно? его нет, где ж оно? она торопливо перебирала бумаги: где ж оно? Но Маша уже отворяет дверь, и Лопухов видел от порога, как Вера Павловна промелькнула из его кабинета в свою комнату, расстроенная, бледная.
Он не пошел за ней, а прямо в кабинет; холодно, медленно осмотрел стол, место подле стола; да, уж он несколько дней ждал чего-нибудь подобного, разговора или письма, ну, вот оно, письмо, без адреса, но ее печать; ну, конечно, ведь она или искала его, чтоб уничтожить, или только что бросила, нет, искала: бумаги в беспорядке, но где ж ей было найти его, когда она, еще бросая его, была в такой судорожной тревоге, что оно, порывисто брошенное, как уголь, жегший руку, проскользнуло через весь стол и упало на окно за столом. Читать почти нет надобности: содержание известно; однако все нельзя не прочитать.
«Мой милый, никогда не была я так сильно привязана к тебе, как теперь. Если б я могла умереть за тебя! О, как бы я была рада умереть, если бы ты от этого стал счастливее! Но я не могу жить без него. Я обижаю тебя, мой милый, я убиваю тебя, мой друг, я не хочу этого. Я делаю против своей воли. Прости меня, прости меня».
С четверть часа, а может быть, и побольше, Лопухов стоял перед столом, рассматривая там, внизу, ручку кресел. Оно, хоть удар был и предвиденный, а все-таки больно; хоть и обдумано, и решено вперед все, что и как надобно сделать после такого письма или восклицания, а все-таки не вдруг соберешься с мыслями. Но собрался же наконец. Пошел в кухню объясняться с Машею:
– Маша, вы, пожалуйста, погодите подавать на стол, пока я опять скажу. Мне что-то нездоровится, надобно принять лекарство перед обедом. А вы не ждите, обедайте себе, да не торопясь: успеете, пока мне будет можно. Я тогда скажу.
Из кухни он пошел к жене. Она лежала, спрятавши лицо в подушки, при его входе встрепенулась.
– Ты нашел его, прочитал его! Боже мой, какая я сумасшедшая! Это неправда, что я написала, это горячка!
– Конечно, мой друг, этих слов не надобно принимать серьезно, потому что ты была слишком взволнована. Эти вещи так не решаются. Мы с тобой успеем много раз подумать и поговорить об этом спокойно, как о деле важном для нас. А я, мой друг, хочу покуда рассказать тебе о своих делах. Я успел сделать в них довольно много перемен, – все, какие было нужно, и очень доволен. Да ты слушаешь? – Разумеется, она и сама не знала, слушает она или не слушает: она могла бы только сказать, что как бы там ни было, слушает или не слушает, но что-то слышит, только не до того ей, чтобы понимать, что это ей слышно; однако же все-таки слышно и все-таки расслушивается, что дело идет о чем-то другом, не имеющем никакой связи с письмом, и постепенно она стала слушать, потому что тянет к этому: нервы хотят заняться чем-нибудь, не письмом, и хоть долго ничего не могла понять, но все-таки успокоивалась холодным и довольным тоном голоса мужа; а потом стала даже и понимать. – Да ты слушай, потому что для меня это важные вещи, – безостановочно продолжает муж после вопроса «слушаешь ли». – Да, очень приятные для меня перемены, – и он довольно подробно рассказывает; да ведь она три четверти этого знает, нет, и все знает, но все равно: пусть он рассказывает, – какой он добрый! И он все рассказывает: что уроки ему давно надоели, и почему, в каком семействе или с какими учениками надоели, и как занятие в заводской конторе ему не надоело, потому что оно важно, дает влияние на народ целого завода, и как он кое-что успевает там делать: развел охотников учить грамоте, выучил их, как учить грамоте, вытянул из фирмы плату этим учителям, доказавши, что работники от этого будут меньше портить машины и работу, потому что от этого пойдет уменьшение прогулов и пьяных глаз, плату самую пустую, конечно, и как он оттягивает рабочих от пьянства, и для этого часто бывает в их харчевнях, – и мало ли что такое. А главное в том, что он порядком установился у фирмы как человек дельный и оборотливый и постепенно забрал дела в свои руки, так что заключение рассказа и главная вкусность в нем для Лопухова вышло вот что: он получает место помощника управляющего заводом, управляющий будет только почетное лицо, из товарищей фирмы, с почетным жалованьем, а управлять будет он; товарищ фирмы только на этом условии и взял место управляющего, «я, говорит, не могу, куда мне», – «да вы только место занимайте, чтобы сидел на нем честный человек, а в дело нечего вам мешаться, я буду делать», – «а если так, то можно, возьму место», но ведь и не в этом важность, что власть, а в том, что он получает три тысячи пятьсот рублей жалованья, почти на тысячу рублей больше, чем прежде получал всего и от случайной черной литературной работы, и от уроков, и от прежнего места на заводе, стало быть, теперь можно бросить все, кроме завода, – и превосходно. И рассказывается это больше полчаса, и при конце рассказывания Вера Павловна уж может сказать, что действительно это хорошо, и уж может привести в порядок волосы и идти обедать.
А после обеда Маше дается восемьдесят копеек серебром на извозчика, потому что она отправляется в целых четыре места, везде показать записку от Лопухова, что, дескать, свободен я, господа, и рад вас видеть; и через несколько времени является ужасный Рахметов, а за ним постепенно набирается целая ватага молодежи, и начинается ожесточенная ученая беседа с непомерными изобличениями каждого чуть не всеми остальными во всех возможных неконсеквентностях, а некоторые изменники возвышенному прению помогают Вере Павловне кое-как убить вечер, и в половине вечера она догадывается, куда пропадала Маша, какой он добрый! Да, в этот раз Вера Павловна была безусловно рада своим молодым друзьям, хоть и не дурачилась с ними, а сидела смирно и готова была расцеловать даже самого Рахметова.
Гости разошлись в три часа ночи, и прекрасно сделали, что так поздно. Вера Павловна, утомленная волнением дня, только что улеглась, как вошел муж.
– Рассказывая про завод, друг мой Верочка, я забыл сказать тебе одну вещь о новом своем месте, это, впрочем, неважно, и говорить об этом не стоило, а на случай скажу; но только у меня просьба: мне хочется спать, тебе тоже; так если чего не договорю о заводе, поговорим завтра, а теперь скажу в двух словах. Видишь, когда я принимал место помощника управляющего, я выговорил себе вот какое условие: что я могу вступить в должность когда хочу, хоть через месяц, хоть через два. А теперь я хочу воспользоваться этим временем: пять лет не видал своих стариков в Рязани, – съезжу к ним. До свиданья, Верочка. Не вставай. Завтра успеешь. Спи.
XXVII
Когда Вера Павловна на другой день вышла из своей комнаты, муж и Маша уже набивали вещами два чемодана. И все время Маша была тут безотлучно: Лопухов давал ей столько вещей завертывать, складывать, перекладывать, что куда управиться Маше. «Верочка, помоги нам и ты». И чай пили тут все трое, разбирая и укладывая вещи. Только что начала было опомнивать-ся Вера Павловна, а уж муж говорит: «Половина одиннадцатого; пора ехать на железную дорогу».
– Милый мой, я поеду с тобою.
– Друг мой Верочка, я буду держать два чемодана, негде сесть. Ты садись с Машей.
– Я не то говорю. В Рязань.
– А, если так, то Маша поедет с чемоданами, а мы сядем вместе.
На улице не слишком расчувствуешься в разговоре. И притом такой стук от мостовой: Лопухов многого недослышит, на многое отвечает так, что не расслышишь, а то и вовсе не отвечает.
– Я еду с тобою в Рязань, – твердит Вера Павловна.
– Да ведь у тебя не приготовлены вещи, как же ты поедешь? Собирайся, если хочешь: как увидишь, так и сделаешь. Только я тебя просил бы вот о чем: подожди моего письма. Оно придет завтра же; я напишу и отдам его где-нибудь на дороге. Завтра же получишь, подожди, прошу тебя.
Как она его обнимает на галерее железной дороги, с какими слезами целует, отпуская в вагон. А он все толкует про свои заводские дела, как они хороши, да о том, как будут радоваться ему его старики, да про то, что все на свете вздор, кроме здоровья, и надобно ей беречь здоровье, и в самую минуту прощанья, уже через балюстраду, сказал:
– Ты вчера написала, что еще никогда не была так привязана ко мне, как теперь, – это правда, моя милая Верочка. И я привязан к тебе не меньше, чем ты ко мне. А расположение к человеку – желание счастья ему, это мы с тобою твердо знаем. А счастья нет без свободы. Ты не хотела бы стеснять меня – и я тебя тоже. А если бы ты стала стесняться мною, ты меня огорчила бы. Так ты не делай этого, а пусть будет с тобою, что тебе лучше. А там посмотрим. Когда мне воротиться, ты напиши. До свиданья, мой друг, – второй звонок, слишком пора. До свиданья.
XXVIII
Это было в конце апреля. В половине июня Лопухов возвратился; пожил недели три в Петербурге, потом поехал в Москву, по заводским делам, как сказал. 9 июля он уехал, all июля поутру произошло недоумение в гостинице у станции Московской железной дороги по случаю невставанья приезжего, а часа через два потом сцена на Каменноостровской даче. Теперь проницательный читатель уже не промахнется в отгадке того, кто ж это застрелился. «Я уж давно видел, что Лопухов», – говорит проницательный читатель в восторге от своей догадливости. Так куда ж он девался и как фуражка его оказалась простреленною по околышу? «Нужды нет, это все штуки его, а он сам себя ловил бреднем, шельма», – ломит себе проницательный читатель. Ну, Бог с тобою, как знаешь, ведь тебя ничем не урезонишь.
XXIX
Особенный человек
Часа через три после того как ушел Кирсанов, Вера Павловна опомнилась, и одною из первых ее мыслей было: нельзя же так оставить мастерскую. Да, хоть Вера Павловна и любила доказывать, что мастерская идет сама собою, но, в сущности, ведь знала, что только обольщает себя этою мыслью, а на самом деле мастерской необходима руководительница, иначе все развалится. Впрочем, теперь дело уж очень установилось, и можно было иметь мало хлопот по руководству им. У Мерцаловой было двое детей; но час-полтора в день, да и то не каждый день, она может уделять. Она наверное не откажется, ведь она и теперь много занимается в мастерской. Вера Павловна начала разбирать свои вещи для продажи, а сама послала Машу сначала к Мерцаловой просить ее приехать, потом к торговке старым платьем и всякими вещами под стать Рахели, одной из самых оборотливых евреек, но доброй знакомой Веры Павловны, с которой Рахель была безусловно честна, как почти все еврейские мелкие торговцы и торговки со всеми порядочными людьми. Рахель и Маша должны были заехать на городскую квартиру, собрать оставшиеся там платья и вещи, по дороге заехать к меховщику, которому отданы были на лето шубы Веры Павловны, потом со всем этим ворохом приехать на дачу, чтобы Рахель хорошенько оценила и купила все гуртом.
Когда Маша выходила из ворот, ее встретил Рахметов, уже с полчаса бродивший около дачи.
– Вы уходите, Маша? Надолго?
– Да, должно быть, ворочусь уж поздно вечером. Много дела.
– Вера Павловна остается одна?
– Одна.
– Так я зайду, посижу вместо вас, может быть, случится какая-нибудь надобность.
– Пожалуйста; а то я боялась за нее. И я забыла, господин Рахметов: позовите кого-нибудь из соседей, там есть кухарка и нянька, мои приятельницы, подать обедать, ведь она еще не обедала.
– Ничего; и я не обедал, пообедаем одни. Да вы-то обедали ли?
– Да, Вера Павловна так не отпустила.
– Хоть это хорошо. Я думал, уж и это забудут из-за себя.
Кроме Маши и равнявшихся ей или превосходивших ее простотою души и платья, все немного побаивались Рахметова: и Лопухов, и Кирсанов, и все, не боявшиеся никого и ничего, чувствовали перед ним по временам некоторую трусоватость. С Верою Павловною он был очень далек: она находила его очень скучным, он никогда не присоединялся к ее обществу. Но он был любимцем Маши, хотя меньше всех других гостей был приветлив и разговорчив с нею.
– Я пришел без зову, Вера Павловна, – начал он, – но я видел Александра Матвеича и знаю все. Поэтому рассудил, что, может быть, пригожусь вам для каких-нибудь услуг и просижу у вас вечер.
Услуги его могли бы пригодиться, пожалуй, хоть сейчас же: помогать Вере Павловне в разборке вещей. Всякий другой на месте Рахметова в одну и ту же секунду и был бы приглашен, и сам вызвался бы заняться этим. Но он не вызвался и не был приглашен; Вера Павловна только пожала ему руку и с искренним чувством сказала, что очень благодарна ему за внимательность.
– Я буду сидеть в кабинете, – отвечал он, – если что понадобится, вы позовете; и если кто придет, я отворю дверь, вы не беспокойтесь сама.
С этими словами он преспокойно ушел в кабинет, вынул из кармана большой кусок ветчины, ломоть черного хлеба, – в сумме это составляло фунта четыре, уселся, съел все, стараясь хорошо пережевывать, выпил полграфина воды, потом подошел к полкам с книгами и начал пересматривать, что выбрать для чтения: «известно…», «несамобытно…», «несамобытно…», «несамобытно…», «несамобытно…». Это «несамобытно» относилось к таким книгам, как Маколей, Гизо, Тьер, Ранке, Гервинус[34]. «А, вот это хорошо, что попалось». – Это сказал он, прочитав на корешке несколько дюжих томов «Полное собрание сочинений Ньютона»; торопливо стал он перебирать томы, наконец нашел и то, чего искал, и с любовною улыбкою произнес: «Вот оно, вот оно», Observations on the Prophethies of Daniel and the Apocalypse of St. John, то есть «Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсиса св. Иоанна». «Да эта сторона знания до сих пор оставалась у меня без капитального основания. Ньютон писал этот комментарий в старости, когда был наполовину в здравом уме, наполовину помешан. Классический источник по вопросу о смешении безумия с умом[35]. Ведь вопрос всемирно-исторический: это смешение во всех без исключения событиях, почти во всех книгах, почти во всех головах. Но здесь оно должно быть в образцовой форме: во-первых, гениальнейший и нормальнейший ум из всех известных нам умов; во-вторых, и примешавшееся к нему безумие – признанное, бесспорное безумие. Итак, книга капитальная по своей части. Тончайшие черты общего явления должны выказываться здесь осязательнее, чем где бы то ни было, и никто не может подвергнуть сомнению, что это именно черты того явления, которому принадлежат черты смешения безумия с умом. Книга, достойная изучения». Он с усердным наслаждением принялся читать книгу, которую в последние сто лет едва ли кто читал, кроме корректоров ее: читать ее для кого бы то ни было, кроме Рахметова, то же самое, что есть песок или опилки. Но ему было вкусно.