"Unleash your creativity and unlock your potential with MsgBrains.Com - the innovative platform for nurturing your intellect." » » ,,Далекие ветры'' - Василий Михайлович Коньяков

Add to favorite ,,Далекие ветры'' - Василий Михайлович Коньяков

Select the language in which you want the text you are reading to be translated, then select the words you don't know with the cursor to get the translation above the selected word!




Go to page:
Text Size:

Сычев с «Зари» выписанной накладной перед лицом Маруси махал.

— Убери руку, — строжилась Маруська. — Расходился, как перед женой. Подписи мне твои, знаешь… А я и не отказываюсь тебе выдавать. Получай вот эти… Дома метр приклепаешь… А то и таких не будет… Губами прошлепаешь…

Маруська смеялась в лицо механику. Сычев отошел, когда она ему по накладной все остальное полностью отпустила.

Только по дороге Семен вспомнил, что он когда-то довез кладовщицу до колхозной птицефермы, она там у птичниц корзину яиц купила.

В «летучке» Семен собрал раскатившиеся запасные части, достал из-под полотен и выбросил на землю плиту, новую почти, на хуторе нашел, из мусора вытаяла. Летом в ограде печку складет. В магазине такой плиты не купишь…

Старик слышал, как остановилась машина, встал с кровати и пошел к выходу, но вернулся, зачерпнул медовухи и поставил ковш на флягу.

Клава шевельнулась на диване, но, о чем-то подумав, не стала вставать.

Так ее Семен и увидел. Он сразу заметил ее обиженную спину и, догадываясь о причине, мельком глянул в комнату отца. «Неймется ему, — подумал неприязненно. — Живет на всем готовом, ест наш хлеб, молоко, что получили на трудодни, Клавины огурцы, а сам ничего не сделает по хозяйству, ничего не признает, а Ивановы, старшего брата, офицерские брюки, что тот прислал в посылке, ценит, за добро считает. Хотя бы брюки новые, а то штопаные-перештопаные… И гимнастерка такая же… «Иван прислал…» А я для тебя ничего не делаю. Мы все новое тебе покупаем… И телогрейку, и кальсоны, да и… Что же мое ничего не замечаешь… Твоей пенсии — на конфеты не хватит. Что же ты ни разу не сообразил предложить ее в общую семью? Хоть бы раз ребятишек с нее угостил. На пол-литра тратишь».

Семен чувствует запах хмеля. Старается обойти отцову комнату, тянет, чтобы не начинать разговора о том, что, хотя это и его дело — мед, к нему он не касается, куда дед хочет, туда пусть его и изводит, а пить — не в коня овес…

Семен не ел с утра. Нужно еще запчасти на склад сдать, машину в гараж поставить…

— Я что, сегодня святым духом сыт буду? — говорит он жене в спину.

Клава не шевелится, не отвечает — она налита обидой.

— Я вам тоже не заводная. Иди вон на отца своего полюбуйся.

Старик босиком, в измятых пимами штанах, несет к столу кастрюлю очистившейся от пены медовухи. Он поглощен делом, предчувствием налитых стаканов, встречей. В его сухих, подавшихся вперед плечах и наметившейся улыбке что-то детское, неиздерганное.

— Сень, — сказал он, найдя глазами сына, — давай перед едой попробуем, как она дошла.

Семен повернулся к столу. Губы его непривычно сжаты.

— Я смотрю, папаш, у тебя это никогда не закончится. Хоть говори, хоть не говори. Ты только о себе думаешь. Лишь бы самому хорошо было… Ты и мать так в могилу свел…

Старик, казалось, его не слушал. Сидел неподвижный, нахохлившийся, как птица, был равнодушен. Все стало ненужно ему: ни он сам, ни этот пасмурный день, ни кастрюля на столе. Расстегнутый воротник рубашки обнажил его тощую грудь. Когда слова сына стали доходить до его сознания, он сразу потерял интерес, которым только что жил, обмяк.

Но Семен говорил, и в старике поднималось напряжение, накалялся, оживал взгляд. И сын увидел знакомую усмешку — она всегда выбивала из равновесия. И именно эта улыбка подготовила Семена к безжалостному разговору.

— Нам от тебя ничего не надо. Только живи спокойно, разлад в семью не вноси, жить не мешай.

Отец смотрел прищурясь.

— Эх, — сказал он, — лапша!.. На что ты годен, если тебя на отца могут науськать.

С сожалением поднялся, ничего не тронув на столе.

— Друг от дружки заводитесь… — Старик поднялся на печь.

— С отцом бы я выпил, — сказал сын, оправдываясь.

Старик не возразил, и Семена стало заносить.

— А какой ты отец? Если мать тебя простила — мы не простим… Думаешь, это так все проходит? Бесследно? Уходил к другим, а на печку домой…

Клава слушала их перебранку, казнилась и плотнее прижималась головой к валику дивана.

Старик положил руку на грудь, закрыл глаза.

Семен обрадовался, что наконец-то нашел оправдание своей обиде. Знает вину отца перед матерью, которой тот принес столько обид и слез, перед ним, перед женой.

— О семье вспомнил, когда на печку залезть приспичило. В общем, ты давай не наводи здесь свой порядок.

Старик уставился в потолок. Семен посмотрел на корец с брагой, вспомнил деда Матвея, что приходил к отцу посидеть, пригласить к себе, к своей бабке, вспомнил его похороны. Появилась жалость к отцу. Она не нужна Семену, мешает жить. Он не умеет глушить ее. Поднявшись, Семен выпил брагу, забываясь от ее насыщенной крепости, и вышел.

Потянуло холодком из полуоткрытой двери. Смутно проступает угол бруса, размытые переплеты рам.

На улице загорелся закат. Свет из окна чуть трогал печку, багрово кровянил крашеную ее облицовку.

— Вот и прошел его день… и его жизнь…

II

Старик невзначай шевельнул рукой на груди, и от слабого усилия подступил к голове далекий шум. И показалось ему, что давным-давно проснулся он утром…

За деревней на рассвете пустили мельницу. Вода зашумела тяжело и полно — по всей деревне слышно. Ш…ш…ш…ш… — как лес. Деревня в росе ждет солнца, и шум кажется сырым. Речка далеко, а шум — рядом. Подпор воды гладкий, еще в тени, а внизу, за темной жердяной плотиной, толчется бучило. Вот уж и нет сумрака…

Радостно видит старик молодого себя на сосновых бревнах в расстегнутой рубашке. Горячо блестит его топор на солнце, даже зажмуриться хочется. Тревожит радость. Мстительно хочется напомнить кому-то — сколько он настроил всего: мельницу, амбары… Сколько изб… Почти всю деревню…

«А вы упрекаете…» — говорит он людям. И не чувствует своей вины перед ними, и нет уже, не знает он ни одного темного угла в своей жизни. Чиста его память. Почти чувствуется движение воздуха, он идет по улицам, видит себя в деревне, видит все дома, что успел настроить и оставить. И кажутся они новыми, с неубранной щепой под ногами. Старик вспомнил мужиков, что давно поумирали и не оставили после себя никакого следа. Сошли, как убранный хлеб с поля. Постояла жнива дождливой осенью и исчезла. А было поле… Колыхалось, цвело, зрело. Отдало себя, продержало людей мгновение и исчезло. И следа нет… Поверх — все другое. Макосов… Чухонцев… Латкин… — были председателями… «А я домами останусь…» Он трогает рукой угол когда-то поставленной им избы и вдруг вспоминает, что рядом с ней стоит уже другой дом, а его изба осыпается по углам ржавыми грудками, и он даже слышит сыроватый запах гнилой трухи и отнимает руку.

«…И я со своими избами здесь не житок… Что я на этом свете?»

Эти мысли возвращают старика к себе. Он лежит, не открывая глаз, и не знает, что вспомнить, чтобы почуять опять смутное движение радости. Мимо печки прошла сноха.

И вдруг позабытым чувством встал перед ним огород, черемуха над водой и голые ноги на мостике. Прасковья Ваганова полощет рушник в логу. В рубашке с короткими рукавами, заправленной в холщовую юбку, она будто не стирает белье, а нежит босые ноги на мокрой доске, разогретой солнцем, и качается в колыхающихся кругах воды.

Вернулось далекое утро, и ожила его память. Старик больше ничего не хотел знать, только это воспоминание. И ничего не было на свете лучше него — оно останавливало дыхание, как в давние годы, высокое и светлое, манило и не принимало упрека.

Старик полежал растревоженный, сел, свесив ноги, и, улыбаясь, покачал головой. Он вспомнил, как прошлый год осенью среди улицы перед конторой подрались они, пьяные, с Ефимом — мужем Прасковьи. В грязи возились — народу на смех. Их разняли…

— Сдурели старики… Что делите?..

Делите… Ефим все помнил… Всю жизнь… Уехал теперь с Прасковьей жить к сыну.

И Прасковья помнила… Только этого старик не знал… Когда уже собралась Прасковья уезжать, Наталья Мысина, подружка ее, провожать приходила. В темноте сидели, вспоминали все: и как в девках бегали, как в колхозе работали, войну переживали.

— И куда еду, — удивлялась Прасковья. — Дожить и… умереть бы в своей деревне. Даже земля здесь родная. Будто ее руками всю перебрала, для себя готовила. Одна по двору хожу, у колодца постою. Избу продали… А не это мне жалко…

— Ефиму-то что говорила? Как он?

— И-и… Ему про такое сказать… — Прасковья взглядывает из-под платка, глаза ее оживают девчоночьей тайной, знакомой им обеим. Она поджимает губы, мелкие морщины сбегаются ко рту.

Are sens