Лиза села поодаль от других, в мягком кресле, как всегда молчаливая, как всегда трезвая, несмотря на выпитый ликер. У других дам головы уже кружились, а Фимочка была откровенно навеселе и болтала глупости.
Вошел Тобольцев, предварительно постучавшись. Его встретили хохотом, аплодисментами и заперли за ним дверь.
Он оглянулся, перешел комнату и сел у ног Лизы.
Все ахнули. Но Лиза не шелохнулась. И когда он, запрокинув к ней на колени голову, посмотрел на неё снизу вверх, её лицо с сдвинутыми черными бровями показалось ему чужим и жутким. С секунду они молчали, только зрачки их расширялись. Но эта пауза показалась им значительной.
Вдруг Лиза закрыла глаза с тем выражением, какое появлялось в её лице, когда лихач мчал её по шоссе, а весенний ветер бурно целовал её щеки. И Тобольцев вздрогнул.
— Расскажите, расскажите! — послышалось со всех сторон. — Про Париж… Про любовь и женщин, — пропищала Конкина.
Тобольцев окинул всех блестящими глазами. Сидя на ковре, он обхватил свои колени руками и начал говорить…
Сказка ли? Жизнь ли?.. Экспромт? Или воспоминание пережитого?.. Он сам не мог сказать, где кончалась правда, где начинался вымысел. Женщины слушали, не сводя глаз с его губ. Париж вставал перед ними… Этот единственный в мире город, полный блеска и мрака, полный дух захватывающей дерзости и красоты, поисков новых путей в творчестве, Чудовищных преступлений, противоестественных страстей, отчаянной борьбы за жизнь и высокой борьбы за счастье людей…
Они видели, казалось, перед собою эту ленту бульваров в час, когда падают сумерки и загораются огни… L ´heure bleue…[43] Бьет семь часов… Париж сверкает, трепещёт напряженной жаждой жизни… Запираются магазины и конторы. Бурливый людской поток, алчный до ощущений, наводняет улицы. Бегут конторщицы, продавщицы, модистки, барышни-«модели» и барышни-«манекены», все изящные, скромно одетые, в очаровательных шляпках собственного изделия. Они грациозно подбирают юбки, показывая красиво обутую ногу… Прачки и швейки идут кокетливые, изящнее наших барынь, без шляпок, но причесанные по моде, и если весна, то все с цветком на груди или в волосах. Штукатур, сняв рабочий фартук, приказчик из мясной лавки облекаются в пальто, котелки и с тростями в руках вмешиваются в толпу, и их не различишь от студентов и чиновников. Все преследуют женщин, но без нахальства и назойливости русских. Тут же, на улице, завязываются знакомства, связи, длящиеся одну ночь… Легко, просто, без слез и драм… Всем до безумия хочется счастия, забвения… Жизнь так тускла, труд так утомителен…
Кафе, ярко— озаренные внутри, раскрыты настежь Оттуда несутся звуки шансонеток. Все столики заняты публикою. Между ними бродят скромные, бледные, с усталыми, зачастую прелестными лицами продажные женщины, petites-femmes[44], одетые, как буржуазки, в темных шляпках… Без навязчивости, печально глядят они на мужчин.
— Неужели? — сорвалось у Конкиной. — Я себе представляла их иными.
— О, да! Культура сказывается даже в этом типе женщин…
…А улица живет: торопится, поет, смеется, гремит, ликует… «La presse!.. La presse!..»[45] — грассируя, кричит хриплым вороньим голосом жалкий старик, разнося вечернюю газету. Кучка людей остановилась над рекламой, горящей вверху разноцветными огнями. Вдруг огни меркнут. Толпа свищет, хохочет… Чисто дети! «Новый сенсационный роман!» — неистово выкрикивает, идя вдоль улицы, человек-реклама, оборванный, испитой, с доскою сзади и доскою на груди, исписанной гигантскими буквами… Тысячи разнородных звуков, сталкиваясь, сливаются в дикий, ликующий аккорд и мчатся дальше… А в театрах, оперетках, кабачках, в знаменитом Moulin-Rouge, Bulier, Variete[46] — уже своя жизнь. Там царит красивый, нарядный разврат.
— Расскажите про mi-careme[47]! — грассируя, подхватила Конкина, которая всё время в лорнет разглядывала Тобольцева.
И он рассказывал про этот радостный для прачек, единственный в году день, когда они, красивые, прелестно одетые (на счет города), с красивейшей между ними королевой, едут в колеснице, полной цветов, среди двух стен ликующей толпы. Везут белого глупого быка на колеснице, и у него на шее и на рогах розовые банты. А толпа, как один огромный ребенок, под звуки военной музыки, с безумным хохотом кидает пригоршнями конфетти и вступает в настоящую битву с девушками, едущими в колеснице. Вся земля почти на пол-аршина покрывается слоем конфетти… Всякое движение останавливается. Старики, почтенные отцы семейств, пускаются в пляс тут же, на улице. Что говорить о молодых? Это какой-то неудержимый поток веселья…
— Воображаю, что ты-то разделывал, голубчик! — пропела Фимочка. Все расхохотались… Тобольцев рассмеялся тоже и оглянулся на Лизу. Она сидела, вся подавшись вперед, поставив локти на колени и положив подбородок в ладони. Глаза её без улыбки и ласки, странно и жадно глядели в лицо Тобольцева. Так тревожно и жадно, что ему стало не по себе.
— Вот вам две картинки, иллюстрирующие Париж!
Утром, в праздник mi-careme’a, я видел среди толпы экипаж. Он двигался медленно, как все, мимо лож, эстрад и загородок. В ландо[48] сидел… нет, даже не сидел, а лежал какой-то старик в теплом пальто. Лежал как-то боком, опершись на одну руку. Не то паралитик, не то больной… Лет шестидесяти, не менее. Все ландо было полно букетами цветов и пачками конфетти. Одной рукою он бросал в женщин букеты. Пакетики же с конфетти он ожесточенно швырял в цилиндры мужчин. И так он раскидал все, что было у него в экипаже. А сам на ладан дышит… Ни кровинки в лице… Все ему аплодировали. Прачки посылали ему поцелуи, закидывали ему на котелок ленты серпантин… Он раскланивался, но ни один мускул не дрогнул у него в лице… И мне все казалось, что по дороге назад он умрет…
— Какой ужас! — Конкина повела узенькими плечиками. — Напротив! Какой восторг!.. Как эти люди любят жизнь и умеют жить! Там старости не признают… На балах танцуют отцы семейств, седые люди, которые у нас играют в карты… Там ничего не стоит после сорока лет начать жизнь сызнова… В пятьдесят лет француженка ещё полна обаяния и вдохновляет писателей, художников и драматургов…
— А другой случай? — перебила Фимочка.
— Вечером я пошел на публичный бал, в Бюлье. Вообразите себе сарай, пыльный, закопченный, с плохой вентиляцией, с отвратительным паркетом… Сбоку галерея, где стоят столики. Можно спросить себе и даме grenadine[49] или пунш, тянуть его из бокала через соломинку и наблюдать публику. В зале толпа. Женщины в шляпах, мужчины в цилиндрах, многие в пальто. Все национальности налицо… Я видел даже двух креолов-студентов, в котелках, в европейском костюме, в перчатках… Надменные, скучающие, с своими выпуклыми черными глазами и экзотическими лицами, казавшимися ещё темнее от ослепительных воротничков, они вяло бродили в толпе, не обращали никакого внимания на женщин…
— А женщины очень красивы? — вдруг перебил его глухой голос Лизы. Она не изменила позы, и выражение её глаз не смягчилось. Тобольцев взглянул на неё и опять отвернулся с тем же странным чувством отчуждения.
— Н-нет… У них скомканные личики, мелкие, не правильные черты… Но они безусловно все женственны грациозны, одеваются со вкусом. У них прелестная прическа, красиво обутая нога…
— А тело? — крикнула Фимочка, и глаза её за искрились.
— Это на чей вкус… Нашему купцу они покажутся «жидкими».
— А тебе? — опять спросила Лиза.
Тобольцев всем корпусом повернулся к ней и на этот раз смело, со странным упорством встретил её потемневший взгляд. В нем ему почудилась застывшая угроза… Какая-то смутная тайна кошмара.
— Мне они нравились… Очень нравились, моя прелестная Лизанька! Они веселы, добры, просты. Не истерички… С ними можно чудесно провести неделю-другую и расстаться друзьями. Они сцен ревности не делают. Слезы у них сохнут быстро. Разлучаясь, они не отравляются, а просто берут себе другого «сосо»[50]. Зачастую они первые нам «изменяют» (он комично подчеркнул это слово)… Но ведь в любви они не рабыни, а товарищи, равноправные и смелые. И это как-то безмолвно признано всеми, даже лицемерно-консервативным «обществом», которое освистывает пьесы с безнаказанным адюльтером, а само сквозь пальцы глядит в жизни на романы «госпожи» и на приключения «горничной»… Да-с, mesdames! Во Франции женщина, на какой бы низкой ступени она ни стояла, это — сила. Она чувствует свою власть над нами, пользуется ею и требует к себе уважения… Всегда! Там публичная женщина знает себе цену и не позволит себя оскорбить. Кто из вас, mesdames, читал «Историю одного преступления» Гюго?[51]
Все молчали.
— Он описал факт, как Наполеон III подкупил армию в 1852 году, чтоб задавить в одну ночь все, что было честного во Франции… И вот, когда один из генералов явился к своей любовнице, она крикнула ему в лицо: «Я — публичная женщина, но я не продаю своей родины!..» И выгнала его вон… Да, только в такой стране, я верю, народится когда-нибудь тот тип новой женщины, о которой я грезил не раз…
— Какой? — хором крикнули все, кроме Лизы.
— Той, которая свое счастье и свободу возьмет себе сама, относясь к мужчине не как к хозяину, а как к равному, беря его в минуты страсти и бросая его как ненужную ветошь, когда наступит разочарование.
— А что для этого надо? — вдруг задумчиво спросила Лиза.
— О, много, Лизанька, много!.. Нужно прежде всего взять новую метлу. И вымести, как из комнаты, которую хотят проветрить после тяжкой болезни жильца, весь хлам, пыль, сор, которые копились веками в женской душе… Не оставить там забытым и нетронутым ни одного уголка. Все смыть, все уничтожить!.. Реликвии, сувениры, фетиши… Распахнуть в вашей душе окна настежь. Разбить рамы, чтоб солнце и воздух лились в неё свободно и убивали все старое, гнилое, мертвящее, что веками не давало вам дышать полной грудью и жить… хотя бы так, как мы, мужчины, жить научились!
— То есть? — подхватила Конкина, и её скомканное личико отразило восторг.
— То есть смотреть на любовь как на необходимость жизни, от которой немыслимо, вредно отказываться, без которой нельзя жить, как нам, так и вам. Это раз… Но… Слушайте! Слушайте! — Он засмеялся. Главное впереди… Но, беря эту любовь, надо не переоценивать ее, как это делали Татьяна, Лиза, Елена в «Накануне»[52], героини Достоевского, наши бабушки; матери. И даже такие гении, как Софья Ковалевская…[53] И как это делаете вы сейчас, mesdames! Вы сделали из любви драму, а её надо брать как радости и забвение… как отдых после труда. Вы наполнили ею душу, а ей надо отвести в жизни второе место как это делаем мы… Поняли? Вот «где зарыта собака»
Наступила короткая пауза. Блестящими глазами Тобольцев следил за всеми этими лицами, полными недоумения. Опять его потянуло оглянуться на Лизу. И его поразил трагизм её лица. Невольно выпустил он её холодную руку. И бессильно она упала на её колени.
— Но если отнять у нас любовь, то чем же тогда наполнить жизнь? — напыщенно крикнула Конкина.
Глаза Тобольцева сверкнули.
— Трудом, mesdames! Упорным трудом над развитием вашей личности… Идеей, искусством, выработкой миросозерцания, общественными интересами, общественной деятельностью… Всем, чего вы лишили себя и что делает нашу мужскую жизнь мятежной и красивой. Но для этого надо, конечно, научиться независимо стоять на своих ногах, содержать себя и своего ребенка если он будет. И суметь нести высоко голову в сознании своего права на любовь и на материнство!