О да!.. Есть особое сладострастие в связи с такими истеричками. Недаром Дон-Жуан так упорно преследовал донну Анну. Есть особое сладострастие в торжестве над религиозной женщиной… Упиваться её ласками; между двумя припадками раскаяния пить в поцелуе её слезы; видеть, как под огнем ласки её испуганные глаза заволакиваются ответной страстью… У Тобольцева даже дух захватило от этой картины.
Но… это была уже не чужая ему женщина, душу которой не видишь, душу которой топчешь без сожаления… Заставить её страдать — значит самому потерять покой… стать рабом этой жалости, надеть на себя добровольно кандалы…
Из-за чего же, однако? Разве на всех дорогах, навстречу ему и рядом, не идут другие женщины, не хуже той же Лизы? Веселые и добрые, без претензий и предрассудков?.. И разве каждая новая женщина не будет для него привлекательнее в силу той же новизны? Ведь тем и хороши жизнь и любовь, что новое женское лицо является притягательной загадкой; что природа разнообразна до бесконечности и не знает повторений; и что в любви каждая натура глубоко индивидуальна… А разве поймет это Лиза, для которой любовь будет трагедией всегда?
И таких много. Слишком много крутом!..
Но есть женщины, для которых любовь не драма, а то, что называется haute comedie…[61] — остроумный и захватывающий поединок, который кончается без крови и слез. Но он красив, романтичен и дает удовлетворение тончайшим запросам души… Есть и другие, для которых любовь — полный юмора, изящный водевиль во французском духе… Наконец, есть и такие, для которых она не более, как фарс с переодеванием.
Ах, если б встретить женщину, которая на любовь глядит его глазами знатока и дилетанта! Такой связью он дорожил бы сам. «Увы! Их мало… — думал он— А если способность быть такими заложена в них природой, их извратили ложным сентиментальным воспитанием и отжившими традициями…»
Было ещё одно предчувствие: «Это убьет мою мать…»
Анна Порфирьевна была единственной женщиной, ради покоя которой Тобольцев готов был поступиться своими капризами и даже страстями. От него не ускользнуло то, чего не замечали его родные: растущая привязанность Анны Порфирьевны к Лизе. Вот почему интерес и нежность к Лизе росли в сердце Тобольцева, а физическое влечение к ней угасало.
Долго Лиза не понимала, как изменилась его душа. Наивная и влюбленная, она долго верила, что человек, признавшийся ей в любви, будет довольствоваться, как и она, близостью духовной и беглыми, робкими ласками, которых она боялась, но без которых уже не хотела жить… Она, как женщина и религиозная натура, не могла понять, что была только капризом для Тобольцева.
От этого больного влечения его излечила внезапная связь с француженкой. Это был новый тип «этуали»[62]. Она выступала в кафешантане в высоких, наглухо застегнутых лифах, скромно одетая, скромно причесанная — «как буржуазная дама», — с лицемерно опущенными глазами, не делая ни одного вольного жеста. И пела скабрезные французские песенки с невинной улыбкой барышни, не ведающей, что творит… Она напомнила Тобольцеву Париж и тронула его нежданной искренностью увлечения, которым ответила на его бешеный порыв. «Mon beau russe»[63], — называла она его. И долго потом, когда Тобольцев уже не жил с нею, они встречались, как приятели, и француженка прибегала в банк просить une somme[64], когда грозили за долги описать её имущество.
ещё основательнее отрезвила Тобольцева неожиданная встреча с кружком пламенных театралов. Они мечтали создать образцовый кружок Любителей сценического искусства. Но дальше слов не шли, ни у кого не было «инициативы»… Тобольцев увлекся, сразу поставил дело на широкую ногу. Члены кружка были, по большей части, люди интеллигентные: учителя гимназии, студенты, курсистки с высших курсов, городские учительницы, адвокаты. Были и просто «барышни», скучающие без любви и работы. И просто молодые люди, без определенных занятий, жившие на средства родителей. К «делу» все они относились серьёзно, без малейшей критики; волновались, выбирая пьесу, конкурировали на главную роль, собирались на репетицию, как на праздник; свои роли знали назубок, играли, словно священнодействовали. И сбить их с занятой ими позиции было бы невозможно.
Тобольцев ставил спектакли всегда с благотворительной целью: в пользу курсисток, судьбой которых особенно заинтересовались в ту зиму; в пользу студентов и голодающих. Помня завещание Стёпушки, он возил свою труппу по фабрикам и заводам. И счастливее его нельзя было найти человека в те вечера, когда рабочие, наполнявшие театр, восторженно вызывали его, как артиста и режиссера.
Через год о труппе заговорили газеты, потому что Тобольцев никогда не забывал приглашать репортеров. У него оказался настоящий талант режиссера. В короткое время он сумел подобрать ансамбль и наметил такой интересный репертуар, что даже пресыщенная московская публика охотно платила деньги, чтобы видеть пьесу Шницлера, Гауптмана или Пшибышевского[65], которую не догадались поставить ни казенные, ни частные сцены. Наконец, провинциальные антрепренеры, заинтригованные рецензиями, начали являться на эти спектакли, чтоб «залучить» молодые таланты.
Нередко на ответственные роли Тобольцев приглашал «заправских», как он выражался, артистов. Декорации писали художники, талантливая молодежь, искавшая заработки; на бытовые пьесы шились новые костюмы, и Тобольцев за всё это платил из собственных средств. Братья ужасались и этой новой «дури француза», как выражался Николай. Но Анна Порфирьевна, вопреки всем своим убеждениям, отнеслась благосклонно к этому увлечению. Она так боялась все эти годы за Андрея, читая его письма и угадывая между строк об его новых связях, что теперь она вздохнула свободно.
Скоро, к огорчению Анны Порфирьевны, «француз» заскучал в Таганке. Он выразил желание поселиться в «Городе». Но верная себе, она ничего ему не возражала. Лиза же была так поражена этой новостью, вдруг потеряла душевное равновесие. За обедом она, истерически смеясь, стала упрекать Тобольцева… Чем ему тут плохо, что он от семьи бежит?
Анна Порфирьевна вспылила:
— Ты-то при чем тут? Коли мать родная не прекословит ему, тебе какая печаль? Обязался он нешто развлекать нас тут всю жизнь? Он — вольный казак. И ему тут тесно… А ты лучше за своим муженьком поглядывай. Чужих не замай! — И она пронзительно поглядела на невестку, словно увидала её в первый раз.
Лиза опустила ресницы, сжала губы и примолкла. Она чувствовала на себе злобный взгляд Николая… Вечером она плакала, запершись у себя. Для неё начиналась драма.
Возмущенный Тобольцев три дня делал вид, что не замечает измученного лица Лизы, её глаз, окаймленных черными кругами. Наконец он тихонько прокрался вечерком на её половину. Николая, как и всегда, не было дома.
Лиза ахнула и стала бледна, как кружева её капота. Тобольцев стал говорить с нею, как с ребенком звал её в гости; уверял, что это будет ещё интереснее — встречаться в другой обстановке. В сущности, и здесь она его почти не видит с тех пор, как он связался с этим кружком любителей. Что же изменится?.. И, как всегда было в его отношениях с женщинами, на Лизу действовало не столько то, что он говорил, сколько его манера говорить, самый звук голоса, вкрадчивый и нежный. Она стала целовать его лицо, жадно, порывисто, с каким-то больным отчаянием. И он невольно подумал, что Лиза способна забыв на один миг своего грозного Бога, кинуться ему сама на шею. Даже — кто скажет! — презреть спасение своей души, лишь бы удержать его при себе, когда тень будущей соперницы упадет на её дорогу «Несчастная! — думал он. — Она родилась от алкоголиков, и эта ревность — неизбежное и роковое наследие — перейдет у неё в манию, которая разрушит её душу и её жизнь… Она обречена с колыбели. Спасения нет!»
Чтоб развлечь Лизу, Тобольцев брал её с собою приглядывать мебель, обои, обстановку. Сам он так объяснял ей и матери желание иметь свой угол:
— Вы на меня, маменька, не сердитесь, но здесь я себя в чужом гнезде чувствую… Моего здесь ничего нет, хотя я здесь и родился… потому что своим можно назвать только то, что отражает мои вкусы, что отвечает моим потребностям и привычкам… А здесь, особенно после заграницы, все… как бы это сказать?., нарушает мое настроение. Начать с кровати… Чего вы улыбаетесь, маменька? Вы думаете, что кровать — это пустяк в нашем повседневном обиходе? Помилуйте, да мы в ней половину жизни проводим! Это первое условие комфорта…
— Да Бог с тобой! Переезжай… Нешто я держу тебя?
— Ах, нет! Мне этого мало, маменька… Мне надо, чтоб вы поняли меня… Я привык к пружинному легкому матрацу, ненавижу пуховики, сплю зимой даже под легким одеялом. У вас я каждый день утопаю в пуховых перинах и борюсь с подушками, как с врагами… Мягко, душно, лезет на тебя и сзади, и с боков, и на лоб напирает, и на ухо наваливается… А стоит мне выпить, мне кажется, что это мне подушку на лицо набросили и душат… И я ору во все горло.
— О Господи! Чего только не придумает…
— Ну, и во всем остальном тоже. Я люблю кушетки, которые словно усвоили линии моего тела… Чтоб упасть на неё и грезить, не думая о том, что локоть некуда девать или что под головой у тебя колодка… Вот как на этом диване, например…
— Ему лет сто, — напомнила мать. — Это тоже ценить надо.
Тобольцев комично раскланялся перед громоздким диваном красного дерева.
— Ценю, маменька, ценю! Но ведь любой мраморной плите в соборе Святого Марка, в Венеции, тысячу лет миновало… А покорно вас благодарю, если вы предложите мне на ней расположиться для отдыха!.. Ваши столы, стулья, комоды… Разве их сдвинешь без членовредительства? Нет, маменька, современный человек, нервный, изнеженный, не удовлетворится не только нашей старинкой, но даже стилем empire[66], как он ни изящен… Наша мебель должна быть легка, как наш Дух… чтоб мы не замечали ее, придвигая кресло к окну — взглянуть на краски неба, или к камину, чтоб помечтать у огня, в осенний вечер… А если я напрягусь, чтоб двинуть «вольтеровское» кресло, я упаду в него без сил и мечтать не захочу. Настроение исчезнет… Это вещь хрупкая… настроение… Как одуванчик, что в поле растет. Дунь на него, и весь разлетелся. А у тебя осталось… кресло в руках…
У Лизы вдруг задрожал подбородок от немого смеха. Анна Порфирьевна махнула рукой. Но Тобольцев не унимался.
— Вон у Фимочки, «в будуаре», олеографии висят на стене… Сколько раз просил: «Бросьте, стыдно глядеть!..» Как можно? Рамы дорого стоят… Как будто все дело в рамах! А Капитон твердит: «Премия… Не выбрасывать же даровое!..»
— Нашел с кем говорить! — уронила мать еле слышно.
— А у меня, маменька, каждый раз такое чувство, точно пробкой по стеклу проводят… От одного этого сбежишь…
Вздох вырвался из груди Анны Порфирьевны.
— Темный мы народ, Андрей! Нечего с нас и спрашивать!
Тобольцев почтительно поцеловал её руку.
— Вы-то, маменька, светлая голова! Оттого я так смело и говорю с вами…
Тобольцев был истинным виртуозом в искусстве жить. Из всего он умел извлекать радости, из всего умел делать праздник. Быстро заразил он своим настроением мать и обеих невесток. Они тоже увлеклись поисками квартиры и выбором обстановки. У Лизы оказался неожиданно тонкий вкус. Стиль moderne[67] с его причудливо-загадочными орнаментами пленил его воображение, и она как-то сразу, без объяснений, поняла, почему Тобольцев предпочитал его другим. «И я себе все, все заведу такое же!..» — решила Лиза любуясь новой мебелью. И это решение как бы успокоило её тревогу и тоску по иной жизни, какую она угадывала за всеми этими шедеврами вековой, чуждой нам и сложной культуры.
Раз поняв сына в этом его стремлении создать «свой угол», Анна Порфирьевна не ограничивалась одним сочувствием. Когда он заикнулся как-то, что присмотрел мебель у Шмита[68], но что стоит она дорого, мать спросила: сколько? И всплеснула руками, узнав цифру. Но на другой же день она попросила сына представить ей смету, во что обойдется квартира.
— Только с той же мебелью, что тебе нравится… Словом, как бы ты устроился, если б… у тебя ветер не свистал в кармане…