– А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.
Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
– Вот, – сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет – я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями.
– Тушь?
– Да почти вода! – грустно отвечал Петька.
Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между черным и белым, как свободно!
– Да—а, – сказал я с невольным уважением. – Ну—ка, покажи еще что—нибудь!
Все остальные картины – это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее – точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость – он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд, какой—то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты – снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.
– Ну, брат, ничего не поделаешь!
– А что?
– Талант!
Петька вздохнул.
– Ну что художник! – сказал он. – Я тебе скажу откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
– Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
– Да почему редчайшая? – с досадой возразил Петька. – Ты вот хочешь быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать – неинтересно.
– Тише, разбудишь.
– Да, разбудишь его, – сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
– Ты с ним советовался?
– Он говорит, что я – больной.
Я засмеялся.
– А ведь были же такие случаи, – сказал Петька. – Например, Чехов. Доктор – и писатель.
– Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
– Ну?
– Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
– Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и перевернулся на другой бок.
Глава 20.ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ.
Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал – хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно – около двенадцати. Ребята еще болтали. Валя что—то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
– Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, – сказал он. – Если ты придешь до двенадцати. Сейчас который?
– Половина.
– Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, – и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего разговора… Но этих «если бы» – без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.