– Ты как будто шпионишь.
– Меньше всего мне хотелось бы выглядеть шпионом! – И, поспешно меняя тему, Бэзил добавил: – Давно виделась с Амброузом?
– Да вот же он, фашист проклятый.
Бэзил взглянул, куда она показывала, и увидел за столиком у балюстрады галереи напротив Амброуза, а с ним невысокого мужчину средних лет и непримечательной наружности.
– Ты сказала «фашист»?
– Разве не слышал? Он поступил в Министерство информации и со следующего месяца будет издавать фашистский журнал.
– Это крайне интересно, – произнес Бэзил. – Расскажи об этом поподробнее.
Амброуз сидел прямо и спокойно, придерживая одной рукой ножку рюмки и элегантно положив другую руку на перила. Ни одну деталь его одежды нельзя было счесть вызывающей: на нем был темный облегающий костюм, чуть-чуть тесный в талии и обшлагах, простая кремового цвета шелковая рубашка, темная в белую крапинку бабочка; черные гладкие волосы были умеренной длины (стригся он у того же парикмахера, что и Аластер с Питером); бледное семитского типа лицо не изобличало чрезмерного за ним ухода, и тем не менее мистер Бентли всегда чувствовал неловкость, оказываясь с ним рядом в общественных местах. Своими скупыми жестами, покачиванием головы, внезапными повышениями голоса на каком-нибудь неожиданном эпитете или жаргонном словце, внезапно ворвавшемся в его точную и строго литературную речь, смешками, которыми он пересыпал ее, меняя интонацию или отпуская вдруг остроту, Амброуз ухитрялся повернуть время вспять, возвращая собеседника в век более ранний, чем появление на свет его самого или мистера Бентли, в век более пышного убранства этого кафе, когда среди красного плюша и позолоченных кариатид fin de siècle[29] молодые поклонники теснились к столу, где восседали Оскар Уайльд или Обри Бердслей.
Мистер Бентли пригладил жидкие седоватые волосы, нервно тронул галстук и с беспокойством огляделся, опасаясь, чужих взглядов.
«Кафе Роял», возможно, из-за смутных ассоциаций с Оскаром и Обри, было одних из тех мест, где Амброуз чувствовал себя на коне, где он прихорашивался, чистил перышки и мог пуститься в полет. Манию преследования он оставлял внизу, вместе со шляпой и зонтиком. Здесь он бросал вызов мирозданию.
– Закат Англии, дорогой мой Джеффри, – говорил он, – ведет свое начало с того времени, когда мы перестали отапливать дома углем. Нет, я не о разоренных угольных районах пекусь, а о разоренных душах, дорогой. У нас выработалась привычка жить в тумане, восхитительном, светозарном мраке нашего туманного детства. Золотая дымка Золотого века. Только подумайте, Джеффри, ведь сейчас подросли дети, никогда не видевшие лондонского тумана! А город и задуман так, чтобы проглядывать из тумана. Весь наш жизненный уклад определялся туманом, он же породил роскошь нашей туманной, удушающе восхитительной литературы. Увлекательность английской лирической поэзии, ее поразительная, берущая за душу сила – именно в ее туманности, туманности, переложенной в звуки. И из этого тумана мы могли править миром, мы были Гласом, подобно Гласу с Синая, даровавшему улыбку из-за облаков. Первобытные народы всегда выбирают себе Бога, говорящего с ними из облака. А потом, дорогой мой Джеффри, – продолжал Амброуз, грозно поводя указательным пальцем и сверля мистера Бентли мрачным взглядом черных глаз, как будто злополучный издатель был лично виновен во всем вышесказанном, – а потом какой-то прощелыга изобретает электричество или какие-нибудь масляные радиаторы, или чем там еще сегодня пользуются. Туман рассеивается, и мир видит нас такими, какие мы есть, и, что еще хуже, мы сами видим себя такими, какие мы есть на самом деле. Как будто маскарад окончен, гости в полночь снимают маски, и вдруг обнаруживается, что в зале – сплошные самозванцы. Вот такой компот, дорогой мой.
Амброуз горделивым жестом опорожнил рюмку, высокомерным взглядом окинул кафе и увидел направлявшегося к ним Бэзила.
– Мы о туманах говорим, – поведал мистер Бентли.
– Европу разъедает бацилла коммунизма, – отозвался Бэзил, примеряя на себя роль agent provocateur[30]. – Гниль, которая распространяется вот уже двадцать лет, невозможно искоренить, посадив за решетку горсточку зараженных. Половина мыслящего населения Франции начинает видеть в Германии своего реального союзника.
– Пожалуйста, Бэзил, не заводи разговора о политике! Мы говорили о туманах и ни о чем и ни о ком другом. Меньше всего – о лягушатниках.
– Ах, о туманах…
Бэзил попытался рассказать какую-то туманную историю о том, что приключилось с ним, когда он огибал на ялике остров Медвежий, но Амброуз, будучи в тот вечер в ударе, вовсе не желал, чтобы в его вдохновенный порыв вторглись отголоски Джозефа Конрада.
– Нам следует вернуться в настоящее, – назидательно произнес он.
– О господи, – вздохнул мистер Бентли, – зачем это?
– Взгляд каждого из нас обращен либо вперед, либо назад. Люди с развитым вкусом и почтением к традиции, такие, как вы, милый мой Джеффри, смотрят назад, устремляясь к классической древности, другие же – щедрые сердцем, со здоровыми инстинктами и вкусом ко всякой чертовщине, похожие на Поппет Грин, что вон там сидит, смотрят вперед, мечтая о марксистском небесном Иерусалиме. А надо принять современное настоящее.
– Ты же не будешь отрицать, что фигура Гитлера принадлежит настоящему, не так ли? – продолжал гнуть свое Бэзил.
– Для меня это персонаж со страниц «Панча», – сказал Амброуз. – Для ученого китайца воин-герой был самым презренным из человеческих типов, персонажем скабрезных анекдотов. Нам следует вернуться к китайской учености.
– Но, мне кажется, их язык слишком труден, – заметил мистер Бентли.
– Знавал я в Вальпараисо одного китаезу… – начал Бэзил, но Амброуза было уже не удержать.
– Ученость европейская все еще сохраняет следы своего монастырского происхождения, – продолжал он, – а ученость китайская исполнена вкуса и мудрости и зиждется отнюдь не на запоминании фактов. В старом Китае человек, которого мы возводим в ранг ученого, сидел бы еще за школьной партой, сдавая экзамены за право стать государственным чиновником. А ученые их были людьми одинокими, имевшими мало книг и еще меньше – учеников, и довольствовались одной-единственной наложницей и бесконечным созерцанием одной-единственной сосны, одного пейзажа – какого-нибудь ручья. Европейская культура превратилась в банальность, ей надо вернуть герметичность, отшельническую замкнутость.
– Однажды в пустыне Огаден мне встретился отшельник…
– Вторжения иноземцев опустошали страну, империя распадалась на враждующие княжества. А ученые продолжали жить своей скудной и идиллической жизнью, спокойные, невозмутимые, изредка позволяя себе шутить шутками, изысканными и непонятными для непосвященных; они записывали шутку на листок, который пускали вниз по течению.
– В свое время я много читал китайских поэтов, – сказал мистер Бентли, – в переводе, разумеется. И восторгался их стихами. Читал и о мудреце, который жил, как вы выразились, жизнью скудной и идиллической. У него был домик с садом и прекрасным видом. Каждый цветок в его саду отвечал тому или иному настроению и характеру погоды. Когда у него утихала зубная боль, он нюхал жасмин и вдыхал аромат лотоса, вкушая чай с другом-монахом. В саду была полянка, где в полнолуние луна не отбрасывала тени, там наложница пела ему песни, когда он напивался допьяна. Каждый уголок сада вторил его чувствам – нежным и изысканным. Все это производило впечатление.
– И производит.
– У мудреца не было собаки, но был кот и была мать. Каждое утро он приветствовал мать, стоя на коленях, а зимними вечерами прогревал древесным углем ее матрас и каждый вечер собственноручно задергивал полог над ее ложем. Вот жизнь, достойная восхищения!
– Да, действительно.
– И вот в железнодорожном вагоне мне случайно попадается экземпляр «Дейли миррор» со статьей Годфри Уинна, где он расписывает свой коттедж, свои цветы и свои чувства, и честное слово, Амброуз, я не могу усмотреть ни малейшей разницы между этим молодым джентльменом и Юань Цзесуном!
Со стороны мистера Бентли было жестокостью проводить подобную параллель, но его мог извинить тот факт, что он слушал Амброуза целых три часа, и теперь, когда к ним присоединился Бэзил, в нем вспыхнуло желание пойти домой и прилечь.
Прерванный в своем монологе Амброуз несколько сник, что позволило Бэзилу сказать:
– Эти твои ученые, Амброуз, неужели им дела не было, когда в империю вторгались враги?
– Ни малейшего, мой дорогой! И плевать они хотели с высокой колокольни.
– И ты будешь издавать журнал, пропагандируя такого рода ученость?
Бэзил откинулся на спинку кресла, заказал выпивку и с видом киногероя-адвоката, показанного в момент отдыха после удачного выступления в суде, торжествующе воскликнул:
– Ну а теперь, господин окружной прокурор, давайте сюда вашего свидетеля!
Когда Седрик прибыл в порт, откуда отправлялось судно, до открытия оставалось еще четыре часа темноты. Свет слабо мерцал лишь в некоторых административных зданиях в порту, причал же и само судно были погружены во тьму. Верхний рангоут был еле различим – какая-то масса, чья темнота была еще гуще темного неба вокруг. Офицер, ответственный за погрузку, велел Седрику оставить вещи на причале. Багажом занималась команда специально выделенных грузчиков. Седрик оставил свой чемодан, а второй, поменьше, потащил вверх по сходням. Наверху кто-то невидимый направил его в помещения первого класса. В кают-компании он нашел своего командира: