– В отпуск?
– И в отпуск, и по делам.
Нужно было сделать усилие, чтобы не спросить ее: «Я слышал, что ты часто встречаешься с Ромашовым?» Я сделал это усилие и не спросил.
– А как Саня? – вдруг спросила она о сестре. – Мы с ней переписывались, а потом перестали.
Мы заговорили о Сане, и Катя сказала, что на днях в Москву приезжал один ленинградский театр, шла «Мать» Горького, и в программе было указано: «Художник – П. Сковородников».
– Да ну?
– И очень хорошие декорации. Смелые и вместе с тем простые.
Мне показалось, что она нарочно несколько раз не назвала меня по имени, а один раз назвала, понизив голос, как будто не хотела, чтобы дома знали, с кем она говорит. Ни разу она не сказала мне «ты», и мы говорили и говорили о чем—то обыкновенными голосами, пока мне не стало страшно, что все так – кончится, то есть мы поговорим обыкновенными голосами и разойдемся, и у меня не будет даже повода, чтобы позвонить ей снова.
– Катя, нам нужно встретиться. Когда ты можешь?
Я сказал, «Когда ты можешь?» И сразу стало ясно, что это было бы глупо, если бы я стал говорить ей «вы».
– У меня как раз сегодня свободный вечер.
– Часов в девять?
Я ждал, что она позовет меня к себе, но она не позвала, и мы условились встретиться – где же?
– Может быть, в сквере на Триумфальной?
– Этого сквера теперь нет, – холодно возразила Катя.
И мы условились встретиться между колоннами у Большого театра.
Вот и все, о чем мы говорили по телефону, и нечего было перебирать каждое слово, как я делал это весь первый длинный день в Москве.
Я поехал в Управление гражданского воздушного флота, потом к Вале в Зооинститут. Должно быть, у меня был рассеянный вид, потому что Валя несколько раз повторил мне, что завтра двадцатипятилетний юбилей педагогической деятельности Кораблева и что будет торжественное заседание в школе.
Наконец в девятом часу вечера я отправился к Большому театру…
Это была прежняя Катя с косами вокруг головы, завитками на лбу, которые я всегда вспоминал, когда думал о ней. Она побледнела и выросла и, конечно, была теперь не та девочка, которая когда—то поцеловала меня в сквере на Триумфальной. У нее стал сдержанный взгляд, сдержанный голос. Но все же это была Катя, и она совсем не стала так уж похожа на Марью Васильевну, как я этого почему—то боялся. Наоборот, все прежние Катины черты как—то определились, и она стала теперь еще больше Катя, чем прежде. Она была в белой шелковой блузке с короткими рукавами, синий бант с белыми горошинами приколот у выреза на груди, и у нее становилось строгое выражение, когда во время нашего разговора я старался заглянуть ей в лицо.
С таким чувством, как будто мы в разных комнатах и разговариваем через стену и только иногда приоткрывается дверь и Катя выглядывает, чтобы посмотреть, я это или не я, мы бродили по Москве в этот печальный день. Я говорил и говорил, – не запомню, когда еще я говорил так много. Но все это было совсем не то, что я хотел сказать ей. Я рассказал о том, как была составлена «азбука штурмана» и что это была за работа – прочитать его дневники. Я рассказал, как был найден старый латунный багор с надписью «Шхуна „Св. Мария“.
Но ни слова не было сказано о том, зачем я делал все это! Ни слова. Как будто эта история давно умерла и не была наполнена обидами, любовью, смертью Марьи Васильевны, ревностью к Ромашке, всей живой кровью, которая билась во мне и в Кате…
Это был год, когда Москва начинала строить метро, и в самых знакомых местах поперек улиц стояли заборы и нужно было идти вдоль этих заборов по гнущимся доскам и возвращаться, потому что забор кончался ямой, которой вчера еще не было и из которой теперь слышались голоса и шум подземной работы.
Таков был и наш разговор – обходы, возвращения и заборы в самых знакомых местах, знакомых с детства и школьных лет. Все время мы натыкались на эти заборы, особенно когда приближались к тому опасному месту, которое называлось «Николай Антоныч».
Я спросил, получила ли Катя мои письма – одно из Ленинграда, другое из Балашова, и, когда она сказала, что нет, намекнул, не попали ли эти письма в чужие руки.
– У нас в доме нет никаких чужих рук, – резко сказала Катя.
Мы вернулись на Театральную площадь. Был уже поздний вечер, но в ларьках еще продавали цветы, и после Заполярья мне казалось странным, что может быть так много всего, – людей, автомобилей, домов и лампочек, качавшихся в разные стороны друг от друга.
Мы сидели на скамейке, Катя слушала меня, подставив руку под голову, и я вспомнил, как она всегда любила долго устраиваться, чтобы было удобнее слушать. Теперь я понял, что переменилось в ней, глаза. Глаза стали грустные.
Это была единственная хорошая минута. Потом я спросил, помнит ли она наш последний разговор в сквере на Триумфальной, и она ничего не сказала. Это был самый страшный ответ для меня. Это был прежний ответ: «Не будем больше говорить об этом».
Быть может, если бы мне удалось как следует посмотреть ей в лаза, я бы многое понял. Но она смотрела в сторону, и я больше не пытался.
Я только чувствовал, что и она с каждой минутой становится все холоднее. Она кивнула головой, когда я сказал:
– Я буду держать тебя в курсе.
И вежливо поблагодарила меня, когда я пригласил ее на доклад.
– Спасибо, я непременно приду.
– Буду очень рад.
Мы помолчали.
– Я хотела тебе сказать, Саня, что очень тронута твоим отношением. Я была уверена, что ты давно забыл об этой истории.
– Нет, как видишь!
– Ты ничего не будешь иметь против, если я передам наш разговор Николаю Антоновичу?
– Напротив! Николаю Антонычу интересно будет узнать о моих находках. Ведь они касаются его очень близко – гораздо ближе, чем он может вообразить.