– Мне кажется, ты мог бы при желании сделать эту комнату поприличней, – заметила она.
– Какая разница, в какой комнате жить, если лучшие годы проводишь в конторе, занимаясь бумагомаранием?
– На днях ты говорил, что юриспруденция – интересное занятие.
– Да, для тех, кто может себе позволить ею заниматься.
– Ой, надо же, Герберт только сейчас отправился спать, – перебила его Джоан, когда на лестничной площадке с грохотом захлопнулась дверь. – А потом утром его не разбудишь.
Ральф устремил взор в потолок и поджал губы. Ну почему, думал он, Джоан хоть на минутку не отвлечется от повседневных хлопот? Казалось, она все сильнее в них увязает, и вырваться во внешний мир ей удается все реже, вылазки эти все короче, а ведь ей всего лишь тридцать три года.
– Ты в последнее время ходишь к кому-нибудь в гости? – вдруг спросил он.
– Времени не хватает. А почему ты спрашиваешь?
– Полезно бывает познакомиться с новыми людьми, только и всего.
– Бедный Ральф! – вдруг сказала Джоан с улыбкой. – Ты думаешь, твоя сестра становится старой занудой, да?
– Ничего подобного, – поспешил он заверить ее, покраснев при этом. – И все же разве это жизнь, Джоан?! Если ты не занята в конторе, ты хлопочешь обо всех нас. И, боюсь, я к тебе не всегда справедлив.
Джоан поднялась и постояла с минуту, потирая озябшие руки – очевидно обдумывая, что на это ответить и стоит ли вообще отвечать. Брата с сестрой объединяло сейчас редкое чувство близости. Нет, им обоим теперь слова были не нужны. Джоан, проходя, потрепала брата по голове, пробормотала «спокойной ночи» и вышла из комнаты. Несколько минут после ее ухода Ральф сидел недвижно, подперев щеку рукой, взгляд его становился все более сосредоточенным, на лбу вновь обозначились морщины – приятная нега от чувства взаимной дружеской симпатии постепенно проходила, и он остался наедине со своими мыслями.
Через некоторое время он открыл книгу и погрузился в чтение, изредка поглядывая на часы, словно дал себе задание закончить к определенному сроку. Где-то в отдалении то и дело звучали голоса, хлопали двери спален – в этом доме ни один уголок не пустовал. Когда пробило полночь, Ральф закрыл трактат и, прихватив свечу, спустился вниз убедиться, что все лампы потушены, а двери заперты. Все вокруг было старым и обветшалым, казалось, обитатели дома за долгие годы общипали, как траву, былое роскошное убранство, сведя его до грани пристойности, и теперь в ночи, лишенные жизни, зияющие пустоты и застарелые шрамы особенно бросались в глаза. Кэтрин Хилбери, подумал он, даже смотреть бы на это не стала.
Глава III
Денем упрекнул Кэтрин Хилбери в принадлежности к одному из самых выдающихся семейств Англии, и если бы кто-нибудь взял на себя труд ознакомиться с исследованием мистера Голтона [10] , то убедился бы, что это утверждение недалеко от истины. Алардайсы, Хилбери, Миллингтоны и Отуэй, похоже, собственным примером доказали, что интеллект – нечто такое, что можно запросто передавать от одного члена некой группы к другому практически до бесконечности, в полной уверенности, что девять из десяти представителей этого привилегированного сообщества бережно примут бесценный дар и понесут его дальше. Долгое время ее предки были известными судьями и адмиралами, юристами и государственными служащими, и в какой-то момент эта благодатная почва взрастила наконец редчайший цветок, который мог бы составить гордость любого семейства: выдающегося литератора, одного из величайших поэтов Англии – Ричарда Алардайса. Породив его, они еще раз подтвердили преимущества своей крови, продолжая плодить известных деятелей. Вместе с сэром Джоном Франклином [11] они плавали к Северному полюсу, с Хейвлоком освобождали Лакхнау, и если не указывали, подобно маякам, путь всему поколению, то были надежными яркими свечками, освещающими обычные закоулки жизни. Какую профессию ни возьми, в каждой на видном месте был какой-нибудь Уорбертон или Алардайс, Миллингтон или Хилбери.
Разумеется, следует добавить, что в английском обществе так уж сложилось: если ты носишь громкое имя, то не требуется особых заслуг, чтобы занять место, на котором проще отличиться, чем остаться в тени. И если это справедливо по отношению к сыновьям известных фамилий, в данном случае даже дочери, и даже в девятнадцатом столетии, становились влиятельными персонами – меценатками, или просветительницами (если оставались старыми девами), или супругами выдающихся деятелей (если выходили замуж). Справедливости ради следует отметить, что нет правил без исключений, и среди Алардайсов было несколько прискорбных случаев, наглядно показавших, что отпрыски таких семейств легче скатываются в порок, чем дети обычных родителей, если это послужит кому-то утешением. Однако в первые годы двадцатого века Алардайсы и их родственники в целом держались неплохо. Их можно было найти в списках лучших профессионалов, часто с учеными приставками к фамилии; они сидели в роскошных кабинетах с собственными секретарями; они писали объемистые фолианты в темных обложках, издаваемые двумя известнейшими университетами; и, если один из них умирал, можно было не сомневаться, что другой напишет его биографию.
Ныне источником этого величия, естественно, считался известный поэт, а, следовательно, его ближайшие потомки были обременены славой более, чем родственники из боковых ветвей. Благодаря своему особому положению единственной наследницы великого поэта миссис Хилбери оказалась духовной главой семьи. Ее дочь Кэтрин также обладала более высоким рангом в сравнении с ее двоюродными братьями и сестрами и прочей родней, тем более что и она была единственным ребенком в семье. Алардайсы женились и вступали в перекрестные браки, представители их многочисленного потомства регулярно ходили в гости друг к другу на обеды и семейные торжества, которые стали сродни таинствам и соблюдались не менее строго, чем дни церковных праздников и поста.
В прежние времена миссис Хилбери знала всех поэтов, всех писателей, всех красавиц и знаменитостей своей эпохи. И поскольку некоторые из них уже покинули бренный мир, а другие доживали свой век, замкнувшись в ореоле славы, миссис Хилбери регулярно собирала у себя родственников, чтобы вместе погоревать о былом величии ушедшего столетия, когда все науки и искусства Англии были представлены двумя-тремя звучными именами. «И где же те, кто придет им на смену?» – вопрошала она, и то, что настоящее не могло предъявить ей поэта, писателя или художника, сопоставимого с ними по масштабам, часто становилось темой ее рассуждений, особенно на закате, в минуты меланхолии, и эти ее ламентации невозможно было остановить, даже если кто и захотел бы. Однако миссис Хилбери была далека от того, чтобы осуждать за это младшее поколение. Она радушно принимала молодежь в своем доме, делилась с ними воспоминаниями, дарила монетки, угощала мороженым, давала добрые советы и сочиняла о них романтические истории, которые не имели ничего общего с действительностью.
Осознание уникальности ее происхождения просачивалось в сознание Кэтрин из самых разных источников с тех пор, как она начала постигать мир. Над камином в детской висела фотография надгробия ее деда в Уголке поэтов [12] . Во время одного из тех доверительных разговоров со взрослыми, которые оказывают столь сильное воздействие на неокрепший разум, ей сказали, что дедушку похоронили там потому, что он был «хорошим, великим человеком». Позднее, в очередную годовщину, мать повезла ее в двуколке сквозь туман и дала огромный букет ярких, сладко пахнущих цветов, чтобы положить на его могилу. И яркий свет свечей, и хор, и гул органа в церкви – все это было, как ей казалось, в его честь. Вновь и вновь ее приводили вниз, в гостиную, чтобы получить благословение от очередного почтенного старца, страшного, горбатого и с клюкой, который, как отложилось в ее детской памяти, сидел поодаль от остальных, причем, в отличие от обычных гостей, в кресле ее отца, который тоже был здесь – непохожий на себя, слегка взволнованный и чрезвычайно учтивый. Жуткие старцы брали ее на руки, заглядывали в глаза и просили быть умницей и послушной девочкой или находили в ее лице некое сходство с Ричардом – когда тот был маленьким. Тогда мать кидалась ее обнимать, после чего ее отсылали обратно в детскую, довольную и счастливую, с ощущением чего-то важного и загадочного, словно перед ней лишь приподняли завесу тайны, которая не сразу, но потом, со временем, откроется ей полностью.
Были еще и частые гости – тетушки, дядюшки и двоюродные братья и сестры «из Индии», которых следовало уважать хотя бы за то, что они родня, и другие представители обширного клана, которых она должна «помнить всю свою жизнь», как внушали ей родители. Из-за этого, а также из-за постоянных разговоров о великих людях и их деяниях в сознании Кэтрин с детства присутствовали такие личности, как Шекспир, Мильтон, Шелли и прочие, которых она знала лишь по именам, но почему-то в ее представлении они стояли ближе к Хилбери, чем к остальным людям. Они служили ей недосягаемым образцом и мерилом собственных хороших и дурных поступков. Ее происхождение от одного из этих небожителей не было для нее неожиданностью, но стало источником радости – по крайней мере, до тех пор, пока с годами ее завидная доля не перестала быть чем-то само собой разумеющимся и не начали проявляться некоторые отрицательные ее стороны. Возможно, это немного тягостно: унаследовать не земли, но некий образчик интеллектуальной и умственной добродетели; возможно, сама непогрешимость предка начинает смущать тех, кто посмеет сравнить себя с ним. Так после пышного цветения растение не способно ни на что, кроме простого листа и побега. Из-за этого ли или из-за чего-то иного у Кэтрин случались минуты уныния. Славное прошлое, когда мужчины и женщины могли достичь небывалых высот, ложилось тяжким гнетом на настоящее, умаляя его настолько, что, казалось, невозможно жить, когда знаешь, что все великие деяния уже позади.
Она много размышляла над этим, даже чаще, чем следовало, отчасти из-за матери, которая только и жила прошлым, отчасти из-за того, что большую часть времени ей приходилось общаться с великими гениями, поскольку в ее обязанности входило помогать матери писать биографию знаменитого поэта. Когда Кэтрин было лет семнадцать или восемнадцать – то есть примерно лет десять назад, – миссис Хилбери торжественно объявила, что теперь с помощью дочери биография вскоре будет опубликована. Упоминания об этом просочились в литературную прессу, и некоторое время Кэтрин работала с чувством великой гордости и достаточно продуктивно.
Однако позже она стала замечать, что дело не сдвигается с мертвой точки. И сознавать это становилось тем более мучительно, что всякий, хоть каким-то боком причастный к литературной среде, понимал, что у них есть все необходимые материалы для одной из величайших биографий всех времен. Шкафы и ящики ломились от бесценных реликвий. Все подробности личной жизни лежали в аккуратных стопках исписанных мелким почерком рукописей. К тому же в памяти миссис Хилбери яркие образы того времени были по-прежнему живы. Она умела придать давним словам недостающие штрихи и краски, так что они, можно сказать, обретали плоть и кровь. Она охотно поверяла свои мысли бумаге, и каждое утро исписывать страницу было для нее так же естественно, как для птички щебетать, – и, однако, несмотря на все ее усердие и благие порывы, несмотря на горячее желание закончить работу, книга так и осталась незавершенной. Бумаги накапливались без всякой дальнейшей цели, и в минуты уныния Кэтрин сомневалась, получится ли у них хоть что-то, что можно показать публике. В чем же было дело? Не в материалах, увы! И не в амбициях, но в чем-то более важном: в ее собственном неумении и, самое главное, в темпераменте ее матери. Кэтрин припоминала, что ни разу не видела ее пишущей более десяти минут подряд. Обычно идеи посещали ее на ходу. Ей нравилось расхаживать по комнате с тряпкой, которой она протирала и без того чистые корешки книг, – как обычно, рассуждая и фантазируя. Внезапно ей приходила в голову удачная фраза или яркий образ, и она бросала тряпку и несколько минут исступленно писала; но затем вдохновение улетучивалось, и вновь появлялась тряпка, и вновь натирались до блеска старые переплеты. Эти приступы вдохновения не были регулярными, но подобно блуждающим огонькам вспыхивали над гигантской массой материала – то тут, то там. Все, что могла сделать Кэтрин, – это содержать записи матери в порядке; но как рассортировать их так, чтобы шестнадцатый год жизни Ричарда Алардайса следовал за пятнадцатым, было для нее загадкой. К тому же эти главы были настолько хороши, так изящно сформулированы, так вдохновенно жизненны, что, казалось, умершие бродят по комнате как живые. Непрерывное чтение этих отрывков вызывало что-то вроде головокружения, и Кэтрин не раз спрашивала себя: а можно ли вообще хоть что-нибудь с этим сделать? К тому же ее мать не могла определиться с тем, что следует оставить, а что опустить. Например, она не могла решить, надо ли говорить публике правду о том, что поэт ушел от жены. Она набрасывала абзацы для каждого из вариантов, но затем каждый из них настолько ей нравился, что она ни от одного не могла отказаться.
Тем не менее книгу нужно было написать. Это был их долг перед обществом. И по крайней мере, для Кэтрин это означало еще одно: если они не сумеют закончить книгу, то лишатся права и на свое исключительное положение. С каждым годом их привилегия становилась все более незаслуженной. Кроме того, следовало раз и навсегда доказать, что дед ее действительно великий человек.
К тому времени, как ей исполнилось двадцать семь, подобные мысли часто посещали ее. Они давали о себе знать, когда она садилась по утрам напротив матери за стол, заваленный связками старых писем, карандашами, ножницами, бутылочками клея, гуттаперчевыми лентами, большими конвертами и другими вещами, необходимыми при сочинении книг. Незадолго до прихода Ральфа Денема Кэтрин попробовала ограничить хаотичное творчество матери четкими правилами. Каждое утро ровно в десять они должны были сесть каждая за свой стол, таким образом получая в полное распоряжение незамутненные другими заботами утренние часы. Затем им предстояло погрузиться в бумаги, не отвлекаясь даже на разговоры – кроме десяти минут в конце каждого часа, которые отводились для отдыха. Если соблюдать эти правила в течение года, как она посчитала на бумажке, то книга наверняка будет закончена, – и она положила свои расчеты перед матерью с таким чувством, словно большая часть дела уже сделана.
Миссис Хилбери внимательно изучила бумажку. Затем захлопала в ладоши и радостно воскликнула:
– Отличная работа, Кэтрин! Сразу видно практический ум! Я буду держать это перед глазами и каждый день делать пометку в блокноте, а в самый последний день… дай подумать, как нам отметить это событие? Если это будет не зимой, можно поехать в Италию. Говорят, Швейцария очень красива в снегу, но там холодно. Но, как ты говоришь, главное – закончить книгу. Так, дай подумать…
Когда они просмотрели ее рукописи, которые Кэтрин разложила по порядку, обнаружилось, что и без нововведений все не так уж плохо. Для начала они нашли великое множество внушительных абзацев, достойных того, чтобы поместить их в начало биографии. Правда, многие не были завершены и напоминали триумфальные арки без одной колонны, но, как заметила миссис Хилбери, их можно закончить за десять минут, надо только подумать над ними как следует. Было там и описание старинного дома Алардайсов – или, точнее, весны в Саффолке: изумительное по стилю, но совершенно не относящееся к делу. Несмотря на это, Кэтрин сумела связать воедино ряд имен и дат, так что поэт теперь был искусно введен в этот мир и достиг девятого года жизни без каких-либо новых происшествий. Затем миссис Хилбери пожелала из сентиментальных побуждений добавить воспоминания одной говорливой пожилой дамы, чье детство прошло в той же деревне, но Кэтрин решила, что они будут лишними. Возможно, здесь было бы разумно вставить очерк о современной поэзии – вклад мистера Хилбери (а следовательно, суховатый, заумный и не слишком вяжущийся с остальным материал), однако миссис Хилбери заявила, что это слишком уныло и навевает воспоминания о школьных лекциях и потому никак не вяжется с образом ее отца. Очерк отложили в сторону. Затем начался период молодости поэта. Множество его сердечных дел должны были предстать перед судом публики – или остаться в тайне. И вновь у миссис Хилбери были две точки зрения, и толстая пачка рукописей была вновь убрана в шкаф до лучших времен.
Несколько лет жизни поэта оказались полностью опущены, поскольку этот период был чем-то неприятен миссис Хилбери, вместо них в книгу попали ее собственные детские воспоминания. К этому времени книга казалась Кэтрин безумной пляской светлячков – ни формы, ни содержания; бессвязный набор отрывков без какой-либо попытки соединить их в единое повествование. Вот двадцать страниц рассуждений о любимых шляпах ее деда; вот его эссе о современном фарфоре; вот подробный отчет о поездке на природу в один из летних дней, когда они опоздали на поезд; и все это вперемешку с обрывочными воспоминаниями о разных знаменитостях, в которых правду трудно отличить от вымысла. Более того, тут оказались тысячи писем и множество воспоминаний старых друзей – листки уже успели пожелтеть в своих конвертах, – их тоже предстояло куда-то вставить, чтобы не обидеть авторов. После смерти поэта о нем написали столько книг, что необходимо было еще исправить множество вкравшихся туда несоответствий – а это тоже требовало скрупулезных изысканий и долгой переписки. Порой Кэтрин с ужасом смотрела на свои бумаги, думая, что если она не вырвется из плена прошлого, то не выживет; а иногда – что прошлое уже полностью подменило собой настоящее, которое с высоты утренних бесед с мертвыми душами представлялось всего лишь слабым эпигонским сочинением.
Но хуже всего было то, что у Кэтрин не оказалось способностей к литературе. Ей не нравился текст. Ей было даже слегка неприятны самокопание и бесконечные попытки понять собственные чувства и максимально точно и изящно выразить их словами – то, без чего ее мать, похоже, не мыслила своей жизни. Самой же ей, наоборот, нравилось молчать. Она избегала самовыражения даже в разговоре, а уж тем более на письме. Это совершенно не годилось в семье, где все было направлено на словотворчество, в противовес действиям, а потому ей с детства поручали домашние хлопоты. О ней говорили, что она самая практичная на свете – и это действительно было так. Ее вкладом в семейные дела были оплата счетов и устроение обедов; она отдавала распоряжения слугам, следила за тем, чтобы часы в доме шли как положено, а бесчисленные вазы были всегда полны свежих цветов, – и, разумеется, миссис Хилбери отмечала, что в этих занятиях тоже есть поэзия, только наизнанку. С самого раннего детства Кэтрин привыкла выступать и в другой роли: ей приходилось давать советы, помогать и вообще служить опорой собственной матери. Будь мир совершенно иным, миссис Хилбери прекрасно позаботилась бы о себе сама. Она была отлично приспособлена для жизни на какой-нибудь другой планете, но ее природный дар вести дела не имел никакого отношения к здешней реальности. Ее часы всегда были для нее источником сюрпризов, и в шестьдесят пять лет она по-прежнему не имела ни малейшего понятия о том, по каким правилам и законам живут все остальные люди. Она не училась на ошибках, и ей постоянно доставалось за ее невежество. Но невежество это сочеталось с прекрасным природным чутьем, которое позволяло ей прозревать суть вещей; миссис Хилбери нельзя было назвать невеждой – наоборот, обычно она выглядела самым мудрым человеком среди присутствующих. Однако в целом она считала правильным во всем полагаться на помощь дочери.
Итак, Кэтрин была представителем той удивительной профессии, у которой до сих пор нет ни признания, ни даже точного названия, хотя труд таких, как она, пожалуй, не менее тяжел и не менее полезен, чем труд крестьянина или рабочего. Она жила дома, и делала это отлично. Каждый, кто приходил в Чейни-Уок [13] , понимал, что оказался в уютном, чистом и красивом доме – в доме, где жизнь прекрасно налажена и, будучи составлена из самых разнородных элементов, все же представляет собой одно уникальное гармоничное целое. Пожалуй, главным триумфом искусства Кэтрин было то, что в доме господствовал дух миссис Хилбери. И сама Кэтрин, и мистер Хилбери были только прекрасным фоном, оттеняющим удивительные способности ее матери.
Это было молчаливое существование, такое естественное и одновременно навязанное извне, и единственное замечание, которое обычно делали по этому поводу знакомые ее матери, сводилось к тому, что молчаливость Кэтрин вовсе не признак глупости или безразличия. Но о характере такого поведения, если оно вообще может иметь характер, никто не задумывался. Все знали, что она помогает матери в создании великой книги. Знали, что она управляет всем домом. Она была весьма красива. Все это было приятно сознавать. Но если бы некие волшебные часы могли подсчитать все те минуты, которые она проводила за совершенно другим занятием, отличным от того, что делала напоказ, результат удивил бы не только окружающих, но и саму Кэтрин. Сидя над выцветшими страницами, она представляла, как гоняется за мустангами по американской прерии, или среди бушующих волн стоит на капитанском мостике корабля, огибающего скалистый мыс, или другие картины – более мирные, но не имеющие ничего общего с ее нынешним окружением, и, надо ли говорить, в этих мечтах она демонстрировала удивительные способности в своем новом призвании. Покончив с притворством – то есть с пером и бумагой, составлением фраз и написанием биографии, – она обращалась к более насущным занятиям. Как ни странно, Кэтрин скорее призналась бы в своих безумных фантазиях о прериях и тайфунах, чем в том, что наверху, оставшись в своей комнате одна, она встает на рассвете и засиживается допоздна, чтобы с наслаждением предаться… занятиям математикой. Ничто на свете не заставило бы ее сознаться в этом. Во время этих занятий она становилась скрытной и осторожной, как ночной зверек. Едва заслышав шаги на лестнице, она прятала бумаги между страниц большого греческого словаря, специально для этих целей похищенного из отцовской комнаты. И только ночью чувствовала себя в безопасности настолько, чтобы полностью сосредоточиться.
Возможно, она скрывала свою любовь к точной науке из-за ее «неженской» сущности. Но более вероятная причина заключалась в том, что в ее представлении математика была полной противоположностью литературе. Она не призналась бы даже себе, что предпочитает точную, звездную безликость цифр смущению, волнению и зыбкости самой изящной прозы. Было что-то неподобающее в этом отказе от семейных ценностей, что-то такое, из-за чего она чувствовала себя неправой. Именно поэтому и скрывала она свои пристрастия, и страстно лелеяла их. Вновь и вновь размышляла она над математической задачей, вместо того чтобы думать о своем дедушке. Очнувшись от этого наваждения, она видела, что ее мать также предается мечтаниям, не менее иллюзорным, чем ее собственные, потому что думает о людях, которые давно уже перешли в мир иной. Но, заметив в лице матери нечто похожее на собственное состояние, Кэтрин каждый раз возвращалась к реальности с чувством некоторой досады. Мать была последним человеком, которому она хотела бы подражать, – отчасти потому, что восхищалась ею. Здравый смысл яростно восставал против этого, и миссис Хилбери, бросив на дочь странный взгляд, одновременно нежный и недобрый, сравнивала ее со «старым злобным» дядюшкой Питером, судьей, который, по слухам, любил вслух зачитывать смертные приговоры, сидя в ванне. «Слава Богу, Кэтрин, что во мне нет ни капли его крови!»
Глава IV
Примерно в девять вечера, как всегда в каждую вторую среду, мисс Мэри Датчет в очередной раз пообещала себе никогда больше не сдавать свои комнаты, ни для каких целей. Поскольку они были довольно просторны и удобно располагались на заполненной офисами улице недалеко от Стрэнда [14] , все, кто хотел собраться – повеселиться, или пообсуждать искусство, или реформировать государство, – конечно же полагали, что для этой цели лучше всего попросить у Мэри уступить им на время ее квартиру. Обычно она встречала подобную просьбу хмуро, с напускным недовольством, которое, впрочем, длилось недолго, и полушутливо-полусерьезно пожимала плечами – так большая собака, которую детишки-надоеды теребят за уши, для острастки встряхивается. Она предоставит им помещение, но только при условии, что сама за всем приглядит. Эти проходившие раз в две недели собрания, для свободного обсуждения всего на свете, требовали больших усилий по перестановке и передвижению мебели и выстраиванию ее вдоль стен, хрупкие и ценные вещи убирались в безопасные места. Мисс Датчет могла при необходимости взвалить себе на спину кухонный стол, поскольку, хоть и была хорошо сложена и со вкусом одевалась, внешне производила впечатление человека чрезвычайно сильного и решительного.
Было ей около двадцати пяти лет, но она выглядела старше, поскольку сама зарабатывала – или намеревалась зарабатывать – себе на жизнь, отказавшись от роли беззаботного наблюдателя в пользу рядового в армии трудяг. Ее жесты были четкими и осмысленными, мышцы вокруг глаз и губ напряжены, словно ей удалось дисциплинировать чувства и они терпеливо ждут, готовые выполнять любой приказ. Между бровями залегли две едва заметные морщинки – не от тревоги, но от многомыслия, и было совершенно очевидно, что все женские инстинкты – привлекать, утешать, очаровывать – были перечеркнуты другими, вовсе не присущими ее полу. Что до остального, она была кареглазой, с чуть угловатыми движениями, это наводило на мысль о сельском детстве и о предках – почтенных тружениках, которые наверняка были людьми веры и чести, а не скептиками или фанатиками.
Под вечер трудного дня не так-то просто прибрать комнату, стянуть матрацы с кровати и уложить их на пол, наполнить кувшин холодным кофе, протереть длинный стол и расставить тарелки, чашки и блюдца с пирамидками маленьких розовых печеньиц между ними, но, когда все было сделано, на сердце у Мэри стало легко и весело, как будто она скинула с плеч тяжелый груз рабочих часов и облачилась, и телом и душой, в некое одеяние из тончайшего яркого шелка. Она присела на колени у камина и оглядела комнату. Мягкий свет пламени, струящийся из-за желто-голубой бумажной ширмы, заливал все ровным сиянием, и комната с парой диванов, напоминавших своей бесформенностью травянистые холмы, выглядела на удивление большой и тихой. Мэри даже показалось, что она видит вдали холмы Сассекса и пухлый зеленый вал – лагерь древних воинов. Скоро в окошко заглянет луна, и можно будет при желании представить серебряную дорожку на морской ряби.
– И в этих стенах, – произнесла она вслух, чуть иронично, но все же с явной гордостью, – мы говорим об искусстве.
Она придвинула поближе корзинку с разноцветными клубками шерсти и пару чулок, которые требовалось починить, и принялась штопать. Но ее мысли из-за усталости путались; воскрешая в памяти мирные картины покоя и одиночества, она представляла, что откладывает рукоделье и идет по холму, – слышно только, как овцы щиплют траву, и деревца в лунном свете отбрасывают шевелящиеся тени. Но при этом она не отрывалась от действительности – и так приятно было думать, что можно наслаждаться и одиночеством, и обществом самых разных людей, которые как раз сейчас, каждый своим маршрутом, направляются через весь Лондон сюда, где со штопкой сидит она.
Пока иголка мелькала над мягкой шерстью, она вспоминала о разных этапах своей жизни, которые делали ее теперешнее положение кульминацией происходивших одно за другим чудес. Она вспомнила об отце – приходском священнике, и о смерти матери, и том, как мечтала получить образование, и о жизни в колледже, которая не так давно слилась с волшебным лабиринтом Лондона, – этот город до сих пор представлялся ей, хотя фантазией она никогда не блистала, в виде широкого столба электрического света, заливающего сиянием мириады мужчин и женщин, толпящихся вокруг. И вот она – в центре всего этого, в том самом месте, которое первым делом представляет себе каждый житель далеких канадских лесов и индийских равнин, стоит только произнести слово «Англия». Девять сочных ударов, по которым она теперь узнавала время, были весточкой от знаменитых башенных часов самого Вестминстера. Едва отзвучал последний удар колокола, послышался уверенный стук в дверь, и она пошла открывать. Когда она вернулась в комнату, с ней был Ральф Денем, они беседовали, и глаза ее сияли от удовольствия.
– Вы одна? – спросил он, словно для него это была приятная неожиданность.
– Иногда я бываю одна, – сказала она.
– Но сегодня вы ждете гостей, – добавил он, оглядевшись. – Выглядит как комната на сцене. Кто сегодня докладчик?