Катерина Федоровна, Фимочка, Капитон и даже Николай не сомневались теперь, что Лиза больна.
Убийство Плеве произвело сильное впечатление. Телеграммы с подробностями покупались на улицах нарасхват и производили гораздо большую сенсацию, чем победы японского флота. Казалось, среди солнечного дня раздался страшный подземный удар… Все были встревожены, растеряны, многие возмущены…
Тобольцев совсем не мог работать от нервного возбуждения. Он яркими глазами глядел на роскошную дачу, на сытный обед, на нарядные туалеты женщин, на всё это прочное, казалось бы, мещанское гнездо, с его мещанскими радостями, с его кристаллизовавшимся миропониманием, с его алчными инстинктами и поклонением рублю. Почувствовали бы они панику, если бы им крикнуть: «Берегитесь! Катастрофа близка!»?
— И, наверно, жид убил, — решил Капитон.
— Кому же кроме? — гневно подхватила Катерина Федоровна.
— Катя, — перебил Тобольцев, — имей в виду, что есть слова, которые я не перевариваю… Если хочешь быть корректной, говори еврей… Жид — синоним ненависти. А за что тебе их ненавидеть?
Анна Порфирьевна позвала к себе Тобольцева по окончании обеда.
— Ну скажи, зачем?.. Кому это понадобилось? Ах! Не сочувствую я этой бойне!.. И что они от этого выиграют?
— Помните, маменька, я вам рассказывал, нянюшка перед моей женитьбой пророчила Чернову: «Всем вам конец пришел теперь… И обедающим, и ночующим, и живущим, которые… Всем конец пришел…» Так и я, маменька, теперь понимаю… Не сочувствую и не возмущаюсь… я только наблюдаю… Слыхали вы когда-нибудь о наводнениях в Петербурге? Люди спят спокойным сном, и вдруг пушечный выстрел… Или как на Мартинике было[191]. Видели иллюстрации? Молчала гора чуть не тысячу лет, спала сном могилы. Вдруг дымок пошел… Вдруг земля загудела. А внизу, как Вавилон, город раскинулся. Богатство, рабство, торговля суета, людские страсти в разгаре… За неделю никто о смерти не думал. Играли на бирже, наживали миллионы. За два дня губернатор уверял, что все обстоит благополучно, и бояться нечего. Они и с вулканом справятся… Точь-в-точь, как у нас… И вдруг катастрофа!.. Течет лава, дрожит гора, пепельный дождь, и в несколько часов вместо города — груда камней… И жизнь погибла… Вы слышите, маменька, как гудит наводнение вдали? Эта смерть — первый сигнал. Это пушечный выстрел в ночи!.. «Сильный и богатый, — говорит он, — берегись!..»
Расширив прекрасные глаза, полуоткрыв губы, глядела на него мать… Она, казалось, понимала… Но страха не было ни в душе, ни в лице ее. Одно безграничное удивление перед стихийной силой, которая грозила гибелью ей и близким.
VII
В этот вечер «молодые» принимали у себя. Засецкая и Конкина, обе жившие в Сокольниках, на собственных роскошных дачах, в первый раз пришли с визитом. Тобольцев встретил Засецкую на просеке, когда вместе с Лизой возвращался домой. Она остановила своих лошадей. Он махнул ей телеграммой.
— Читали?
— Нет… Что такое? Новая победа японцев?
— Плеве убит.
— Неужели? — Невольный ужас задрожал в её красивом голосе.
— Тобольцев соскочил с пролетки, подошел к её ландо и, положив руку на дверцу, рассказал ей все подробности.
— У меня идея. Можно к вам заехать нынче на новоселье? Горю желанием поговорить о политике с умным человеком и посмотреть на ваш home.
— Прекрасно… Жду вас непременно… — Они, хищно щурясь друг на друга, обменялись крепким рукопожатием.
— А против Конкиных вы ничего не имеете?
— О, конечно!
Катерина Федоровна хотя и говорила когда-то, что не подаст руки Засецкой, но эта нетерпимость давно была забыта. Теперь, напротив, её волновал этот визит. Ей не хотелось ударить лицом в грязь.
Лиза вошла, когда все пили чай на террасе молодых. Засецкая, в восхитительном туалете из кружев на шелковом чехле цвета fraise ecrasee[192] казалась очень интересной. Она оживленно говорила о политике с Тобольцевым, во всем поддакивая ему. Конкина, вся в красном, внимательно глядела в рот Тобольцеву. Конкин так и трепетал весь от желания вставить слово по-французски и нервно наигрывал моноклем. Оба они хотели казаться либералами. Это было так модно… «Tres chic!»[193] Это ни к чему не обязывало…
— Кстати, видели вы здесь японскую труппу? — спросил его Тобольцев.
— Труп-пу? — Монокль выпал Из глаза Конкина от огорчения… Нет, он не видал ее. Но как он мог это пропустить? Он ставил себе за point d’honneur[194] видеть все в сезоне, стоящее денег… И чем дороже, тем лучше!
— Когда это было? Два года назад, если не ошибаюсь?
— О да! Это были три удивительных спектакля!.. Лучших мимов представить себе нельзя! Их искусство оригинально, сказочно и в то же время трепещёт реализмом… Как они дерутся! У них всюду дуэли, месть, кровь… Их страсти грандиозны. И при этом сколько коварства, вкрадчивого, предательского, «восточного»!.. Какая меткость удара! Какое хладнокровие в виду смерти! Они рассчитают каждый шаг; они не упустят ни одной мелочи. Их очи зорки, как взгляд орла. И вот, когда, потрясенный их удивительной игрой, я выходил из театра, мне невольно пришло в голову; «Горе тому, кто создал себе врага в японце!..»
Воцарилось молчание. Капитон сумрачно пил чай, не кидаясь уже в рьяный спор.
— Нечего каркать! — мрачно, но вызывающе заговорила, наконец, Катерина Федоровна. — Пошлют новую эскадру. Придут новые подкрепления к Куропаткину, тогда поглядим… Соня, передай, пожалуйста, сюда стаканы!
Соня, вся в белом, красивая и молчаливая, как всегда, помогала сестре, подавая бисквиты, печенья и конфеты.
— А интересны были эти артистки? — спросила Конкина.
— Я не назову их красивыми, этих женщин. Мужчины были бесспорно лучше. Гений неведомой нам культуры горел в глазах их премьера… Все было в нем утонченно, начиная с жестов маленьких, красивых рук… Этот необычайно вкрадчивый голос, эти ласки и выражения любви… даже манера угрожать…
— Ах, какой страшный народ!.. — воскликнула Засецкая.
— Да, да! Вы правы. И страшен он вот этой самой загадочностью его психологии, этой тайной, которая окружает для нас все движения его души… Надо видеть, как он любит, ненавидит, целует, ласкает, убивает… Надо видеть, как чувствует их женщина, как плачет она на сцене… Все чуждо нам! Все… И мне казалось, что я стою у порога нового мира. Между мной, европейцем, и этими таинственными азиатами лежала такая бездна рокового непонимания, что я даже содрогнулся! Любить японку? Это дико… Нет! Мне всё время казалось бы, что я сплю… или иду по какой-то неведомой мне трясине. И это парализовало бы мою страсть…
Засецкая горела желанием слышать игру хозяйки. Она ещё не забыла тот вечер, в клубе… эту удивительную импровизацию…
— Вы её помните, Андрей Кириллыч?.. Я не ошибусь, если скажу, что тот вечер решил вашу судьбу?
Катерина Федоровна стала задумчивой.
— Да, помню… Я тогда была так несчастна! Только музыка давала мне удовлетворение. Одни бегут к подушке, чтобы зарыться в неё с головой и выплакать слезы. А я бежала к роялю… Это были те же слезы, конечно, моя импровизация… Вы понимаете? (Она вдруг страшно покраснела.) Ну, а теперь слезы высохли… они забыты… Жизнь дала мне больше, чем я смела надеяться… Нет! Теперь я никогда не играю ничего своего… Нет!.. Жизнь у меня и так полна до краев…
— Печальное признание! Стало быть, я убил в тебе артистку?!
— Ах, знаете? — перебила Засецкая. — В этом есть глубокая идея! Здесь таится правда жизни… Душа Катерины Федоровны теперь полна блаженством материнства. В её организме зреет другой творческий процесс… Не ясно ли вам, что он поглотил все её соки и силы?
— Полноте! — Тобольцев сделал широкий протестующий жест. — Матерей много. Талантов мало… И если правда, что моя любовь, разбудив самку, убьет в жене моей артистку, — я первый прокляну эту любовь!..