Федосеюшка с низким поклоном отперла ему парадную. Другая бы спросила: «Что так рано, барин?» Но «халдейка» только пристально взглянула ему в глаза, словно пронизала его. Тобольцев был так полон жизнерадостностью, что забыл свою антипатию и кинул ей мельком фразу, что звучала ещё в его ушах: «Я — отец!.. Сын у меня родился…» Федосеюшка раскрыла свои длинные «змеиные» глаза, вспыхнула и снова молча в пояс поклонилась Тобольцеву.
Он легко вбежал по лестнице и вошел в спальню матери без доклада. Он что-то убирала в комоде, уже одетая. На шаги сына она обернулась, испуганная. Но лицо её сияло счастьем.
— Маменька, я — отец… Сын у меня родился…
— Сын?! — Она всплеснула руками. — Живой?!
— Ну конечно… На что ему мертвым быть? Фунтов двенадцать веса в нем… Такой мужик здоровый!
Анна Порфирьевна села в кресло. Ноги у неё дрожали, и краска залила её щеки. Она чуть-чуть не крикнула: «Так скоро?!» Теперь она поняла все и была рада, что удержала этот вопрос.
— Поздравляю, Андрюша, — тихо и горячо сказала она.
Он вдруг догадался, вспыхнул тоже и расхохотался.
Крестины новорожденного были обставлены необычайной помпой. Крестными матерями приглашены были Анна Порфирьевна и Минна Ивановна; отцом — Капитон, очень тронутый этим новым знаком внимания Катерины Федоровны. Крестили на девятый день, по желанию молодой матери. Она поднялась, несмотря на слабость, с постели, ни в чем не желая отступать от обычаев православной старины. У купели младенца держала Анна Порфирьевна, а Минна Ивановна сидела рядом в кресле и поминутно вытирала слезы. После роскошного завтрака свекровь пошла в спальню невестки, где впервые подняли шторы, и, присев в кресло, сказала ей:
— Милая Катенька, принято так, что крестная мать дарит что-нибудь на зубок крестнику. Ну, так вот… Я положила на имя младенца Андрюши в банк десять тысяч…
— Маменька! — ахнула Катерина Федоровна.
— С тем, чтобы до его совершеннолетия вы, мать, могли распоряжаться процентами. Проживать их или к капиталу добавлять, это ваше дело… Отец этого не касается…
Катерина Федоровна, вспыхнув до белка глаз, горячо поцеловала руку у переконфуженной свекрови.
Лиза подарила маленькому Аде одеяло голубого шелка, покрытое старинными ручной работы кружевами Катерина Федоровна всплеснула руками, когда Минна Ивановна сказала ей:
— Эти кружева огромных денег стоят… Это настоящие Alençon[200]…
Теперь Лиза приходила каждый день посмотреть на племянника.
Она тоже с глубоким волнением и восторгом узнавала в крохотном личике дорогие черты Тобольцева. С беззаветной страстью она целовала эти ручонки с знакомыми ей ноготками. Увидав их в первый раз, она разрыдалась.
— Что ты это? Вот глупая! — испугалась Катерина Федоровна. — Бог с тобой!.. Чего ревешь?.. Чем бы радоваться на него…
— Ах ручки, ручки! — пролепетала Лиза. Дивной тайной казались ей эти крохотные пальчики с знакомыми миндалевидными ногтями, это родимое пятнышко на правой щеке, как у Тобольцева… Сколько раз она целовала мысленно эту родинку на дорогом лице, эти красивые руки! И теперь перед нею был живой Андрюша, только маленький, на которого она могла безнаказанно и беспрепятственно изливать всю нежность и страсть, съедавшие её душу. Эта новая, светлая и высокая любовь никому не вредила, ничьей радости не разрушала, не грозила ей самой никакими обидами и унижениями… Это был источник новых и душу возвышающих настроений…
Эта любовь сблизила снова обеих женщин. Лиза по целым утрам сидела в квартире Тобольцева. Его не было дома в эти часы, а Соня уходила на уроки. Лизе только это и нужно было. Она никогда не называла маленького Адей. Ей было отрадно говорить вслух и безнаказанно слова, которые наполняли её душу, жгли её губы: «Андрюша, золото мое!.. Счастье!.. Как я люблю тебя!..» Она часто плакала, приникнув лицом к личику малютки. Катерина Федоровна огорчалась.
— Что ты, в самом деле? Точно хоронишь его!
— Это я от зависти, — отвечала Лиза, вытирая слезы.
— Ну, ну! Вот вам и тихоня! Вот вам и монашка! — смеялась дома Фимочка, узнав о рождении племянника. — В мае повенчались, а в октябре Бог сына дал… Ах-тих-ти!..
— Ну, чего ржешь? — сердился Капитон. — Люди повенчались… Кабы так жили?.. По-твоему, венец пустяки?
Он каждый праздник приходил на пирог к куме, часто с дочкой, и очень любил эти визиты. Нередко он заглядывал и по вечерам на чашку чая — поговорить о войне, отвести душу с родным человеком. Судьба Порт-Артура и события в Гулле глубоко потрясали его… Но, как ни мало был наблюдателен Капитон, от него не ускользнула глубокая перемена в душе «сестрицы». её равнодушие ко всему в мире в эти последние полтора месяца он объяснял её болезненным состоянием. Но теперь, когда она снова была цветущей молодой женщиной, с ярким румянцем на щеках, трудно было сваливать на болезнь её удивительную односторонность. Катерина Федоровна была так страстно поглощена кормлением младенца, что ко всему на свете она оказывалась слепа и глуха. Тобольцев с первых дней заметил, что этот «кусочек мяса» держит всех домашних под гнетом самого жестокого деспотизма. На него шикали и глядели свирепыми глазами, когда Адя спал. На него махали руками и сердились, когда он просил музыки. «Какая тут музыка!.. Адя спит…»
Тобольцев сердился.
— Он только и делает, что спит, как сурок, целые сутки… Так, значит, и не дыши?!
А молодая мать возмущалась его бессердечностью…
Ложилась Катерина Федоровна теперь «с курами», как говорил её муж. Мальчик был «комочек нервов», по определению доктора, и блажил день и ночь, не давая матери выспаться. Поэтому в девять вечера у неё уже делалось сонное лицо, и она зевала во весь рот.
— Что с тобой? — удивлялся Тобольцев. Ему хотелось провести вечер с женой. Он отвык от неё за эти шесть недель её затворничества и был безумно влюблен.
— Спать хочу, — коротко и спокойно отвечала она.
— Помилуй, Катя! Девяти нет ещё… Во что же это жизнь обращается?!
— У Ади животик болел. Он плакал всю ночь.
— Бог знает что!.. Вся жизнь в зависимости от какого-то животика!..
Но не только её жизнь была в зависимости от малютки: весь дом подчинялся настроениям, шедшим из детской. Катерина Федоровна теряла голову от самого ничтожного заболевания мальчика. Когда Адя плакал, она с лицом трагической артистки сидела у его постели и знаком гнала кухарку и Соню, если они просовывали голову в дверь, спрашивая распоряжений по хозяйству. Деспотичная натура её склонилась впервые перед другой властью в лице новой няньки. Ловкая старуха сделалась persona grata[201] в поме и пользовалась хитро и умело своим влиянием на молодую мать. Первые два месяца все хозяйство было брошено на плечи Соне. Книга Жука «Мать и дитя»[202] была единственной, за которую Катерина Федоровна хваталась во всякую минуту затруднений. А их было много на её тернистом пути!
— Надо отдать тебе справедливость, что ты ужасно много потеряла в этой своей новой роли, — язвительно замечал Тобольцев, раздосадованный её равнодушием. Но она и это принимала совершенно спокойно. Да, она к нему охладела! Он это должен был себе сказать, как ни странно и больно было ему сознаться в этом! Самка убила женщину в его жене. Он утешал себя тем, что это охлаждение временное, что организм её не оправился ещё вполне от родов. Но он не мог не жалеть об ушедшей из её души нежности, так поэтично одухотворявшей их любовь!
Один раз, измученный почти трехмесячным отчуждением, Тобольцев привлек к себе жену и с отчаянной страстью стал целовать её лицо.
— Пусти! — нетерпеливо сказала она. — Я ужасно хочу спать!
Его руки разжались невольно, и он выбежал из дому… Почти всю ночь он пробродил по набережной. Соня отперла ему дверь (она всегда поджидала его возвращения). Катерина Федоровна уже сладко спала.
— Спрашивала она меня?