— Дело-то, я вижу, осложняется! — Он задумался, щурясь на узор ковра.
А Тобольцев разглядывал его темный, хорошо сшитый, очевидно на заказ, костюм; его манжеты с маленькими запонками, изящную обувь; его красивые руки, тонкий профиль. Этот человек, наверно, любил женщин, хотел и умел нравиться. От него веяло какою-то оригинальной аристократичностью духа. Как и Федор Назарыч, чувствовалось, он знает себе цену, но в нем не было ни тени того молодого задора, той дерзкой, бьющей в глаза самонадеянности… Его манера говорить и улыбаться, взгляды, жесты его красивых рук — все было корректно. Насколько угловат и намеренно развязен был Федор Назарыч с его усмешками, покручиванием губ и манерой пощипывать жиденькие усы и щуриться на собеседника из-под очков, настолько этот товарищ его поражал врожденным изяществом, за которым чувствовалась огромная, сдержанная сила властолюбия. «У, штучка какая!» — невольно подумал Тобольцев.
— Неужели и вы типограф? — бессознательно сорвалось у него.
Гость насмешливо улыбнулся.
— Вас это удивляет?
— Откровенно говоря, да!.. Федор Назарыч и тот поразил меня… как явление новое и неожиданное в нашей русской жизни. Но он поразил меня не внешностью, а той духовной культурой, о какой вы говорите. Потому что, не обладая ею, нельзя же стать во главе движения. Так ли?
— Правильно… Федор Назарыч — талантливый человек!
— Простите меня! Я не хочу скрывать своего впечатления… Оно очень сильно! Федор Назарыч… Как бы вам это объяснить? Он, пожалуй, оригинален… Но вся внешность его демократична. Но вы?.. Ей-Богу, я не могу себе представить вас в блузе, в высоких сапогах, с закопченным от типографской пыли лицом и черными руками! Вы знаете, что у вас удивительно красивые руки!
— Да? — Сильно покраснев, рабочий покрутил свою бородку холеными пальцами.
— Конечно! — рассмеялся Тобольцев. — И вы сами любите их красоту. И эта черточка меня радует и… как бы роднит с вами. Понимаете? — вдруг заспешил он, вспыхивая под пристальным взглядом серых холодных глаз. — Роднит… Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась. Безумно люблю поэзию и природу… Я дорожу формой выражения, стилем в книгах, изяществом манер. Я страдаю от всего грубого, грязного… физически страдаю… И вот, когда я вижу ваши красивые руки, вашу внешность, ваш костюм…изысканный — я подчеркиваю это, — ваши манеры и эти бритые щеки… Ха! Ха!.. Я говорю себе: мы не чужие с этим человеком…
Гость засмеялся и опять покраснел.
— Вот этой духовной близости я не чувствую, говоря с вашим приятелем, — задумчиво продолжал Тобольцев, замедляя свои шаги по ковру. — Не потому только, что он пренебрегает внешностью и подчеркивает её простоту… Мне он кажется односторонним, узким человеком… одним из тех, которые необходимы для партии сейчас, в бою, а не завтра, не после победы, когда нужно будет не разрушать, а строить жизнь заново… Вы меня понимаете?
Гость откинулся на тахту, заложив нога на ногу.
— Вы напрасно думаете, что у Федора Назарыча увлечение доктриной заело другие запросы. Он не теоретик и не педант. Для этого, во-первых, у него слишком много темперамента, а во-вторых — он молод. Кстати, у него прекрасный баритон, и он любит оперу… И драму любит. А когда он вас увидел на сцене, он стал вашим горячим поклонником, как и другие.
Тобольцев покраснел.
— Вы… вы разве видели меня?
— Сколько раз!.. Вы — большой талант.
«Так вот какая публика бывает у меня, когда я играю на фабриках! Так вот почему Федор Назарыч… на кладбище…»
Тобольцев схватил кресло, подкатил его к тахте, и разговор сразу принял тон обаятельной задушевности.
— Не удивляйтесь на мои наивные вопросы, — между прочим говорил Тобольцев. — Я совсем не знаю русского современного рабочего. Четыре года я провел за границей и теперь сталкиваюсь с совсем новым типом.
Няне было велено подать в столовую самовар.
— Павел Дмитриевич Невзоров, — сказал Тобольцев жильцам. По блеску его глаз все поняли, что это человек интересный… Невзоров ничуть не растерялся от общего внимания, словно привык быть на виду. Он с удовольствием слушал рассказы Тобольцева о русских эмигрантах за границей, ставил неожиданные вопросы, делал своеобразные замечания. Но ещё больше заинтересовали его рассказы Тобольцева о французских рабочих… Сняв блузу и фартук, они надевают сюртук, пальто и перчатки и идут на публичные балы танцевать с изящными портнихами и прачками…
— И хорошо они танцуют? — спросил Невзоров.
— Превосходно!.. И флиртуют не хуже нас… Многие русские и американки полагали, что танцуют со студентами, и кокетничали с рабочими напропалую…
— Вот до этого у нас не дошли! — засмеялся Невзоров.
— ещё бы! — вмешался Чернов. — Наши рабочие… Спасибо, если они читать ум-меют!..
Тобольцев переглянулся с Невзоровым, как бы спрашивая его: можно?
— Павел Дмитрич тоже рабочий, — заметил он.
— Как-кой Павел Дми-трич?
Невзоров поклонился ему с тонкой улыбкой.
— Ну, полно! Зачем-м эта мис-ти-фи-ка-ция?!
Над столом как бы ветром подуло… Все всколыхнулись, сдвинулись, устремили горячие глаза на гостя. Студент жадными вопросами закидал Невзорова.
— В типографии? Какой? Сколько часов работы? Какое настроение у них? Есть ли организация?
— ещё бы! — Спокойные глаза Невзорова загорелись. — Вы разве забыли, как провели мы забастовку этой осенью? Разве такая стойкость и выдержка были бы мыслимы без организации? А как нас карали! Скольких сослали… Скольких лишили места… Для них это было ударом грома в ясном небе…
— Боже мой, до чего быстро растет ваш класс! — крикнул студент. — Давно ли возникла зубатовщина[144]? Лекции в Историческом музее? Два, полтора года… И вот результаты!
— Это мис-ти-фи-ка-ция! — бормотал Чернов, выкатывая глаза.
Тобольцев начал говорить о народных университетах в Париже, к глаза Невзорова опять засверкали. Он медленно прихлебывал чай. И на его острых скулах показались два красных пятнышка.
— Я прочел в газете «Intransigeant», что в Батиньоле, рабочем квартале Парижа, предстоит лекция «Эволюция социализма в Европе». Я кинулся туда. Я ожидал видеть толпу загрубелых людей «с загоревшими лицами, с мозолистыми руками»… в рабочих блузах и фартуках… С трудом я разыскал зал заседаний. Кругом были зловещие, слепые стены без окон; узкие, мрачные переулки, где, казалось, грабители ждали своих жертв. Я знал, что Батиньоль пользуется дурной славой, и захватил, на всякий случай, револьвер… Наконец, я толкнул низенькую дверь с огромной афишей. Она привела меня в какую-то сырую казарму с голыми стенами… Откуда-то несся гул голосов. Я увидел ещё дверь и, постучался. Мне в глаза брызнул свет… В освещённой рамке стоял огромный человек с рыжими усами, в очках, в сюртуке, важный, но вежливый. Он был похож на инспектора гимназии… «Я иностранец, — сказал я ему, — и очень интересуюсь этой лекцией. Могу я присутствовать?» Он вежливо уступил мне свой стул. Лекция уже началась. На стульях в несколько рядов сидели — я сказал бы — «интеллигенты». Все в пальто, в ослепительном белье, с котелками; многие в перчатках и с тросточками. Ни одной рабочей блузы, ни одного «угрюмого, загорелого, загрубелого лица»… Ни одного «мозолистого пальца»!..
Невзоров не мог удержать смеха.
— На кафедре стоял седой бритый господин. «Профессор, конечно», — понял я… Он говорил свободно, красиво, логично, как привычный оратор. Это был социалист, убежденный, страстный. И эта страстность прорвалась наружу, когда начались дебаты.