Однако же двое незнакомых людей врываются не просто к нему в дом, а в личные апартаменты и сначала чего-то требуют, потом угрожают, потом так же стремительно, как пришли, удаляются, а его дядя после всего этого спокойно возвращается к прерванной шахматной партии и недокуренной трубке и делает запланированный ход, словно он не только не заметил никакого перерыва, но никакого перерыва на самом деле и не было. И все это на фоне того, что должно было бы дать дяде широкие возможности и пищу для красноречия на весь остаток вечера хотя бы потому, что из всего того, что могло случиться в самых отдаленных уголках всего округа и сейчас вдруг достигло этой комнаты, эта история его касалась меньше всего: внутренние неурядицы или тупики или скандалы в семье, в доме, отделенном от города шестью милями, четверо членов семьи или, во всяком случае, четверо обитателей дома, которых вряд ли более полудюжины людей знает ближе, чем требуется, чтобы просто поболтать при встрече на улице, – богатая вдова (миллионерша, по нашим окружным меркам), постепенно увядающая, но все еще довольно привлекательная женщина лет под сорок, двое испорченных детей-погодков, приближающихся к совершеннолетию, и гость дома – капитан аргентинской армии: такая вот четверка, которая даже иностранцу – охотнику за приданым покажется набором стандартных персонажей из какого-нибудь развлекательного чтива, что печатается с продолжениями в массовых журналах.
По каковой причине (и, может, именно поэтому, хотя для того, чтобы убедить в этом его, Чарлза, потребовалось бы нечто куда большее, нежели неправдоподобная дядина молчаливость) его дяде на самом деле и не нужно было говорить об этом. Потому что уже двадцать лет, то есть задолго до того, как вообще появились какие-то дети, не говоря уж о том, что могло бы привлечь охотника за приданым, весь округ, точнее говоря, здешние подписчики журналов следили за тем, как разворачивается одна из точно таких же историй, и ждали появления очередного номера с ее продолжением.
Каковые двадцать лет начались и до его, Чарлза, рождения. И тем не менее это были его годы; он унаследовал их, дождался своей очереди стать наследником, как в свой черед достанется ему в наследство от отца с матерью то, что они унаследовали в свой, – библиотечная полка в комнате, находящейся прямо напротив, через холл от той, где они сейчас сидят с дядей, полка, на которой стоят не те книги, что его дед унаследовал, когда пришло время, от своего отца, но те, что подобрала и купила его бабушка, когда раз в полгода ездила в Мемфис, – массивные тома, выходившие еще до появления кричащих суперобложек, проложенные закладками с именем бабки и домашним адресом и даже адресом магазина или лавки, где они куплены, и датой, относящейся к девяностым и началу нулевых годов нового века, записанными выцветшим ученическим почерком молодой выпускницы женской гимназии, тома€, которым предстояло быть обменянными, и одолженными, и полученными назад, дабы стать предметом обсуждения на ближайшем заседании того или иного литературного клуба, пожелтевшие страницы, даже сорок или пятьдесят лет спустя хранившие отпечатки увядших и рассыпавшихся цветов, страницы, по которым бесплотными тенями в правильном порядке скользили мужчины и женщины, давшие впоследствии имена целому поколению: Клариссы, Юдифи и Маргариты, Сент-Элмосы, Роланы и Лотары: женщины, неизменно остававшиеся дамами (а мужчины – рыцарями), возникающие в каком-то бессмертном лунном сиянии, не ведающие мучений и боли, с рождения неподвластные смерти и тлену, поэтому рыдаешь вместе с ними без внутренней потребности в страдании или сочувствии и ликуешь вместе с ними – без внутренней потребности побеждать или торжествовать.
Так что принадлежала ему и легенда. Часть ее он получил непосредственно от бабушки, просто, как водится, слушая ее ребенком, минуя мать, которая тоже играла в ней некоторую роль. И до сегодняшнего вечера она даже оставалась для него столь же безобидной и нереальной, как пожелтевшие от времени тома: старая плантация в шести милях от города, бывшая старой уже при жизни его бабушки, не слишком большая по площади, но располагавшаяся на плодородной, хорошо ухоженной и трудолюбиво обрабатываемой земле, с домом, жилищем скорее пожалуй, спартанским, нежели комфортабельным, даже по меркам тех времен, когда люди хотели жить в комфортабельных по возможности домах хотя бы потому, что проводили там большую часть времени; вдовец-владелец, не покидавший дома и занимавшийся землей, доставшейся ему по наследству, и сидящий на террасе в самодельном кресле, с неизменным графинчиком некрепкого, разведенного водой виски у локтя и дремлющей у ног старой собачонкой-сеттером, и читающий на латыни римских поэтов; и ребенок, дочь, у которой не было матери и которая росла в этом почти монастырском затворничестве, без подружек, без товарищей по играм, вообще, по сути, без никого, кроме нескольких слуг-негров и пожилого отца, который (опять-таки как решил город и весь округ) уделял ей мало внимания или не уделял вовсе, из чего следует, что, не говоря о том, разумеется, никому, и уж точно не ребенку, а возможно, и самому себе, он все еще считал дочь повинной в смерти жены, очевидно, остававшейся его единственной, на всю жизнь, любовью; и которая (дочь) в семнадцать лет, никому ничего не говоря, во всяком случае в пределах округа, вышла замуж за человека, о коем в этой части штата Миссисипи не слышал никто и никогда.
И еще кое-что – приложение или хотя бы довесок: легенда снаружи или изнутри или на фоне действительной, или сходной, или изначальной легенды; апокриф апокрифа. Он не только не помнил, от кого он все это услышал, от матери или от бабушки, он даже не мог вспомнить, были ли мать или бабушка свидетельницами этой истории, знали ее из первых рук или сами услышали от кого-то еще. Что-то там было еще до этого, до замужества: помолвка, обручение, что ли, по форме, с согласия (как о том повествует легенда) отца, затем расторгнутая, разорванная, преданная забвению – как ни назови, – еще до того, как тот, за кого она таки вышла замуж, появился на месте действия; по форме – да, обручение, однако настолько неопределенное, что даже по прошествии двадцати лет, двадцати лет сплетен на террасах и в беседках про то, что, по словам его дяди, йокнапатофские кумушки просто не могли не облекать романтическим флером, – иными словами, про любого мужчину моложе шестидесяти, кому хоть раз приходилось выпить бокал виски или купить тюк хлопка у его отца, – другой ее участник не обрел не только имени, но даже и лица, каковое, по крайней мере у того, другого мужчины, имелось, пусть даже его никто не знал, пусть и вынырнул он из ниоткуда и (так уж вышло) женился на ней молниеносно, в мгновенье ока, без всякого намека на то, что так скучно называется помолвкой, не говоря уж об ухаживании. Ну вот, та, первая, другая, настоящая помолвка, заслуживающая этого наименования по той простой причине, что ничего из нее не вышло, кроме эфемерного, уже стирающегося примечания к апокрифу: запах, тень, шепот; дрожащее «да» из уст молодой девушки в саду, в сумерках, цветок, полученный в обмен на свой и сохраненный; и ничего не осталось, кроме, быть может, того цветка, розы, засохшей внутри книги, да и то потому, что ближайшим наследникам поколения его бабушки случалось закладывать страницы цветами, – и стала скорее всего – несомненно, должна была стать – результатом какого-то ее школьного романа. Но бесспорно одно: избранником ее был кто-то из джефферсонских или, по крайней мере, кто-то из нашего округа. Потому что до той поры она никуда из дому не выезжала и, стало быть, не могла с кем-то сблизиться либо признаться в сердечных склонностях, чтобы потом их утратить.
У этого мужчины (или юноши) не было ни лица, ни имени. Более того, плоти и крови не было. У него не было прошлого, не было вчерашнего дня: герой девичьих грез, тень, призрак; сам невинное созданье, как и сокрытые побуждения этой затворницы, этой похожей на монашенку девицы. Даже те пятеро или шестеро девушек (в том числе его, Чарлза, мать), кого можно хоть в какой-то степени назвать ее подружками, которых она заимела за те три-четыре года, что ходила в женскую гимназию, даже они в точности не знали, была ли помолвка, не было ли, а об ухажере и речи нет. Потому что сама она никогда на эту тему не заговаривала, и даже слух, беспочвенная легенда легенды подлинной, родился из однажды оброненного случайного замечания отца, ставшего своим чередом отдельной частью легенды, суть которого сводилась к тому, что помолвка для девушки шестнадцати лет – это то же самое, что обладание оригиналом рукописи Горация для слепого.
Но у его-то дяди, во всяком случае, была причина не говорить об этой стороне легенды, потому что он даже ничего и не знал о первой помолвке, разве что с чьих-то слов, дошедших до него два или три года спустя. Потому что его – дяди – дома тогда не было; шел 1919 год, и Европа – Германия – снова открылась для студентов и туристов со студенческими визами, и его дядя уже уехал в Гейдельберг, чтобы закончить диссертацию, а когда пять лет спустя вернулся, она уже была замужем за другим, тем, у кого были и лицо, и имя, пусть даже никто в городе не видел одного и не слышал другого чуть ли не до тех самых пор, когда они пошли к аналою, а потом родили двух детей, после чего она сама уехала с ними в Европу, а те старые дела, которые так или иначе оставались не больше чем тенью, забылись даже в Джефферсоне, и вспоминали их разве что при редких (а потом, когда они и сами обзавелись семьями, еще более редких) встречах за чашкой кофе, или чая, или дамского пунша те шестеро девушек, что были ее единственными подругами.
В общем, она вышла за человека, которого никто не знал не только в Джефферсоне, но во всем северном Миссисипи, а то и вообще во всем штате Миссисипи и о котором в городе было известно только то, что он не представляет собою долгожданную материализацию безымянной тени из той, другой истории, которая никогда не выходила на свет, во всяком случае настолько, чтобы различить двух ее подлинных участников. Потому что не было никакой помолвки, действие которой здесь продлевали бы или откладывали до того времени, когда она станет на год старше, – его, Чарлза, мать говорила, что стоит хоть раз посмотреть на Харриса, чтобы сразу понять, что он не из тех, кто отступится хоть на йоту либо позволит другим хоть на йоту приблизиться к тому, что считает своим.
Он был более чем вдвое старше ее, в отцы годился – крупный, краснощекий, улыбчивый мужчина, при виде которого сразу замечаешь, что глаза у него не смеются; то, что глаза у него не смеются, замечаешь так быстро, что только потом осознаешь, что улыбка вообще замирает у него уже на губах, – мужчина, над которым, по словам его, Чарлза, отца, тяготело проклятье Мидаса и над которым, по словам его дяди, нависают тени страждущих вдов и несовершеннолетних детей, как над другими нависает тень поражения или смерти.
На самом-то деле, как говорил его дядя, вся картинка перевернулась вверх ногами. Он – дядя – снова вернулся домой, а его сестра и мать, соответственно, мать и бабушка Чарлза (как и все остальные женщины, которых, наверное, он просто не мог не слышать), рассказывали ему и про женитьбу, и про призрачную помолвку. Что уже само по себе должно было развязать дяде язык – вторжение в его дом этого сделать не смогло, – хотя бы по той причине, что это не просто не имеет никакого отношения к нему лично, но и вообще настолько мало связано с действительностью как таковой, что где бы ни происходило дело, в нем не найдется ничего такого, что могло бы смутить или связать ему руки.
Конечно, ему-то, Чарлзу, оставалось еще года два до того, как он будет заходить в гостиную своей бабушки, но в воображении он легко мог представить себе дядю, выглядевшего тогда в точности так же, как выглядел он после того и перед тем тоже, и всегда будет выглядеть, – человеком, сидящим рядом со скамеечкой для ног его (Чарлза) бабушки и креслом-качалкой, посасывающим трубку с мундштуком из кукурузного початка и попивающим кофе (чай бабушка не признавала; она утверждала, что его пьют только больные), который его мать заваривала на всех; человеком с тонким подвижным лицом, гривой растрепанных волос, которые уже начали седеть, когда он в 1919 году вернулся домой, прослужив до того три года санитаром во французской армии, и весну и лето ничем, насколько это было известно в городе, не занимавшимся, а потом отправившимся в Гейдельберг завершать работу над диссертацией; человеком, чей голос не умолкал ни на минуту, и не потому, что обладатель этого голоса просто любил поговорить, но потому, что знал: пока он говорит, никто не догадается о том, о чем он не говорит.
Во всем этом сюжете, говорил его дядя, конец предшествовал началу; все роли и партии смешались и поменялись местами: ребенок играет роль взрослого и произносит реплики родителей – если, конечно, исходить из того, что загадочные слова отца про рукопись Горация имели хоть какой-то смысл; и не отец, но ребенок, дочь, дает отставку герою своей детской любви (неважно, сколь слабым и призрачным был этот союз, замечал дядя, во второй раз спрашивая – по словам его, Чарлза, матери, – стало ли в конце концов хоть кому-нибудь известно имя этого героя и как сложилась его судьба), дабы оплатить закладную на имение; и сама же выбирает мужчину вдвое себя старше, да еще и с проклятием Мидаса, в то время как выбор должен был сделать ее отец, а если нужно, то и давление оказать, дабы тот, старый роман (его мать рассказывала, как дядя повторил: «сколь бы ничтожным и эфемерным он ни был») ушел в небытие и о нем забыли, и брак был заключен; но мало этого, даже если бы мужа выбрал отец, сюжет все равно остался бы перевернутым, потому что деньги, пусть даже невеликие (мать говорила, что и это дядя переспросил дважды: был ли этот человек, Харрис этот самый, действительно богат или только выглядел богатым и мог ли бы он преуспеть, будь у него достаточно времени и достаточно нужных знакомств), уже принадлежали отцу, а, говорил его дядя, человеку, читающему на латыни ради собственного удовольствия, не нужно денег больше, чем у него уже есть.
Так или иначе, они поженились. Затем в течение пяти лет те, кого его дядя называл поколением многочисленных кумушек, все еще остающихся живыми через семьдесят пять лет после окончания Гражданской войны и составляющих основу социального, политического и экономического единства Юга, наблюдали за ними, как наблюдаешь за развитием сюжета в романе, что печатается с продолжением в ежемесячном журнале.
На медовый месяц они отправились в Новый Орлеан, как все тогда в этой стране, кто считал свой брак законным. Затем вернулись, и недели две их каждодневно видели в городе в старой побитой пролетке (машины у ее отца никогда не было и не будет), запряженной парой ломовых лошадей, с кучером-негром в комбинезоне, запятнанном в тех местах, где на него вздумалось опуститься курам, а может, еще и совам. Потом, примерно еще месяц, ее – пролетку – случалось, видели на Площади, но уже только с женой, а по прошествии еще некоторого времени в городе узнали, что муж уехал, вернулся в Новый Орлеан, где у него было дело; тогда-то впервые и стало известно, что у него есть дело и где он его ведет. Но что это за дело, ни в тот момент, ни пять лет спустя никто так и не узнал.
Так что теперь городу и округу осталось наблюдать только за женой, которая одна в старой пролетке приезжала за шесть миль, может, чтобы навестить его, Чарлзову, мать или кого-нибудь еще из тех шестерых женщин, что были когда-то ее подругами, а может, просто чтобы проехаться по городу, пересечь Площадь и вернуться домой. Потом прошел еще месяц, и в городе перестали видеть даже пролетку. Вроде как осенило ее наконец, поняла она в конце концов то, что давно уже стало ясно и о чем вот уже два месяца толковал весь город и округ: ей только восемнадцать – а его мать говорила, что даже на свои годы она не выглядит, незаметная темноволосая, темноглазая девчушка, по виду почти ребенок, одиноко нахохлившийся под куполом пролетки, напоминающим зев пещеры, на сиденье, где уместились бы пять или шесть таких, как она, – и она, говорила его мать, никогда даже в школе особенными талантами не отличалась, да и не старалась выделиться, и ей, говорил его дядя, может даже, и не нужны никакие таланты, потому что она была создана для обыкновенной любви и горестей; то есть это должны были быть любовь и горести, потому что уж точно не высокомерие и гордыня, ведь ей и обычной веры в себя (если она на самом деле хоть когда-нибудь хотела ее обрести) не хватало, какое уж тут высокомерие.
В общем, уже далеко не только те, кого его дядя называл старыми кумушками, решили, что знают, чем занимается Харрис и что занятия эти давно уже погнали его гораздо дальше Нового Орлеана – пожалуй, на четыреста или даже пятьсот миль дальше, – ибо, хотя дело происходило в двадцатые годы, когда разного рода мошенники, скрывающиеся от закона, полагали Мексику местом далеким и более или менее безопасным, наш герой вряд ли отыскал бы в этой семье и на этой плантации сумму, достаточную для того, чтобы сделать Мексику выгодным предприятием, не говоря уж о том, чтобы осесть там, – а по существу, счесть стóящим делом даже одну поездку туда, так что лишь собственные страхи, мол, погнали его дальше, чем за триста миль, отделяющие нас от Нового Орлеана.
Но они ошиблись. К Рождеству он вернулся. И коль скоро появился он не на один день и они снова могли его видеть непеременившимся, тем же самым мужчиной в некотором роде без возраста, доброжелательным, румяным, любезным, хотя и замкнутым и лишенным воображения, все стало на свои места. Да, по правде говоря, оно с них никогда и не сходило; даже те, кто некогда первыми и более всего решительно утверждали, что он бросил ее, теперь определеннее других настаивали, что на самом деле никогда ничего подобного и не думали; а когда после Нового года он снова уехал, как приходится уезжать мужьям, имеющим несчастье жить с семьей в одном месте, а работать в другом, никто даже не заметил, в какой именно день это случилось. Более того, никому теперь не было дела до того, чем он занимается. Теперь это знали все: подпольное производство виски; но – никакой мелкой, из-под полы, продажи бутылок в гостиничных парикмахерских, потому что теперь, когда она одна пересекала Площадь в пролетке, на ней было меховое пальто, благодаря чему, стоило его (пальто) увидеть, как он сам вырастал в глазах города и округа и завоевывал всеобщее уважение. Потому что он не только преуспевал, но в лучших традициях Юга тратил свое состояние на своих женщин. Более того, он оказался верен еще более старой и прочной традиции всей Америки: он преуспевал даже не вопреки Закону, но становясь над Законом, так, словно его поверженным соперником было не поражение, но сам Закон; теперь, когда он возвращался домой, его окружала аура не просто успеха, не одной только романтики и вызова, пропахших пороховой гарью, но также и утонченности, поскольку ему хватало вкуса заниматься своим делом в другом штате, в трехстах милях от дома.
И дело было крупное. Тем летом он вернулся в самой большой и самой шикарной машине из тех, что когда-либо видели в границах округа, с каким-то непонятным негром в ливрее, в чьи обязанности входило не только управление, но также мойка и полировка машины. Был с ним и его первый ребенок, а вскоре появилась няня, светло-коричневая негритянка, куда более расторопная или, по крайней мере, выглядевшая намного эффектнее любой из жительниц Джефферсона, белых или черных. Потом Харрис снова уехал, и теперь каждый божий день все видели их четверых – жену, младенца, водителя в ливрее и няню, в большой шикарной машине разъезжающими по городу и пересекающими Площадь в оба конца по два-три раза в день и даже не всегда останавливающимися в том или другом месте, пока довольно скоро в городе и округе не узнали, что решают, куда, а может быть, и когда ехать, двое негров.
Словом, Харрис приехал и на то Рождество, а затем, следующим летом, они уже выезжали с еще одним ребенком, а первый уже научился ходить, и только теперь все в округе, а не одна лишь его, Чарлзова, мать и еще пятеро бывших подруг по школе, узнали наконец, кто это, мальчик или девочка. А потом дед умер, и на те рождественские праздники Харрис стал владельцем плантации и от имени своей жены – вернее, от собственного, хозяина, имени, хотя и в свое отсутствие, – заключил сделку, соглашение с неграми, об аренде земли на следующий год, из которой, как всем было понятно, вряд ли будет какой-нибудь прок, ведь сам-то Харрис – так считали в округе – даже не давал себе труда задуматься, будет прок или нет. Потому что это было ему совершенно безразлично; он сам делал деньги, и бросить это просто ради того, чтобы заняться скромной хлопковой плантацией, пусть даже на год, было то же самое, как если бы настоящий игрок перестал в разгар сезона ходить на бега ради занятий молочной фермой.
Он делал деньги и выжидал, а в один прекрасный день у него, судя по всему, исчезла нужда в ожидании. В очередной летний приезд он пробыл дома два месяца, а когда собрался уезжать, там уже работали электричество и водопровод и раздавались механические звуки – ежедневный и еженощный гул и жужжание насоса и генератора, сменившие скрип ручного колодезного шкива и морозилки, когда по воскресеньям делали мороженое; и ничего не осталось в доме от старика, что в течение пятидесяти лет усаживался на террасе со своим некрепким тодди и Овидием с Горацием и Катуллом в руках, – за исключением самодельного соломенного кресла-качалки, да отпечатков пальцев на книжных переплетах из телячьей кожи, да серебряного бокала, из которого он пил, да старого сеттера – собачонки, дремавшей у его ног.
Дядя Чарлза говорил, что деньги оставляют даже более глубокий след, чем дух старого стоика, провинциального космополита-домоседа. Быть может, его дядя считал даже, что они сильнее, нежели способность дочери старика к страданию. Другие-то в Джефферсоне точно держались этого мнения. Потому что тот год миновал, и Харрис снова приехал на Рождество, а потом летом на месяц, и теперь научились ходить оба ребенка; то есть должны были научиться, потому что никто в Джефферсоне не взялся бы утверждать это с полной уверенностью, ибо видели их только в проезжающей машине, и старого сеттера уже не было, и в тот год Харрис сдал в аренду всю ферму, до последнего акра, одному человеку даже не из нашего округа, который приезжал за семьдесят миль из Мемфиса во время сева и сбора урожая и ночевал в одной из заброшенных негритянских лачуг до следующей субботы, после чего возвращался в Мемфис.
И наступил следующий год, и весной арендатор нанял собственных работников-негров, так что даже негры, которые жили в старом поместье и поливали пóтом здешнюю землю дольше, чем дочь старика жила на свете, разъехались кто куда, и теперь от прежнего хозяина вообще ничего не осталось, ибо и его самодельное кресло, и его серебряный бокал, и коробки с книгами в захватанных переплетах из телячьей кожи находились на чердаке дома его, Чарлзовой, матери, а в доме жил на правах управляющего человек, арендующий ферму.
Потому что и миссис Харрис в нем больше не было. О своем приближающемся отъезде она Джефферсон заранее не уведомила. Можно сказать, это было нечто вроде заговора, потому что его, Чарлза, мать знала не только что она уезжает, но и куда уезжает, а если знала его мать, то знали и остальные пятеро.
Сегодня она еще здесь, в доме, который, как считали в Джефферсоне, ей никогда не захочется бросить, что бы он там с ним ни сделал, пусть даже дом, где она родилась и прожила всю жизнь безвыездно, за исключением двухнедельного медового месяца в Новом Орлеане, превратился теперь в скопление электрических проводов, и водопроводных труб, и духовок, и стиральных машин, и литографий на стенах, и стандартной мебели.
А на следующий день ее уже нет: и она, и двое детей, и двое негров, которые, даже прожив в сельской местности четыре года, все еще оставались городскими неграми, и даже длинная, сверкающая, похожая на катафалк машина – все они уехали в Европу, как говорили, ради здоровья детей, хотя кто именно это сказал, не знал никто, во всяком случае не его, Чарлза, мать, и никто из тех пятерых жительниц Джефферсона и округа, кто знал, что она уезжает, и уж точно не она сама. Так или иначе, она уехала, бежала от того, что город, возможно, считал, что знает. Но вот в поисках чего, если вообще было что искать, на сей раз не знал или, по крайней мере, не говорил даже его дядя, у которого всегда было что сказать (весьма нередко по делу) о чем бы то ни было, особенно если это его совершенно не касалось.
И вот теперь за происходящим наблюдал не только Джефферсон, но и весь округ, не только те, кого его дядя называл старыми кумушками, что, сидя у себя на террасах, подхватывают сплетни и предположения (может, и надежды), но и мужчины, и не только те мужчины, которым было достаточно прошагать до города шесть миль, но и фермеры, которым надо было пересечь весь округ.
Они приезжали целыми семьями в побитых запыленных машинах и фургонах, а то и на лошадях и мулах, только что выпряженных из плуга, чтобы остановиться по дороге и поглазеть на многочисленные группы странных людей, вооруженных таким количеством всякого оборудования, что его хватило бы для строительства шоссейной дороги или водоема, и межующих, разбивающих на квадраты старые поля, предназначавшиеся некогда просто для выращивания на продажу кукурузы и хлопка, засевающие их кормовой рассадой, фунт которой стоит дороже фунта сахара.
Они ехали в своих машинах, или фургонах, или на лошадях и мулах, миля за милей, вдоль свежевыкрашенной дощатой ограды, разглядывая выстроившиеся в ряд хлева, сделанные из лучшего материала, нежели дома большинства из них, с электрическим освещением, светящимися часами на стенах, водопроводом и окнами, забранными металлической сеткой, чего дома у них не водилось; назад они возвращались на мулах, иногда даже неоседланных, с лемехом, закрепленным на клешне хомута, чтобы не волочился по земле, и смотрели, как из фургонов одного за другим выводят чистопородных жеребцов, и жеребят, и кобылиц, у чьих предков в пятидесятом колене (как сказал бы, но не сказал его, Чарлза, дядя, потому что в тот год он вообще почти перестал говорить о чем бы то ни было) кровь в жилах застыла бы при виде нагнета на холке, как у хозяйки при виде волоска в масленке.
Он (Харрис) перестроил дом. (Теперь он каждую неделю летал куда-то на аэроплане; говорили, что это тот же самый аэроплан, что доставлял виски с берега Мексиканского залива в Новый Орлеан). То есть новый дом должен был занять площадь, на которой уместились бы четыре старых, будь они плотно пригнаны один к другому. Это был просто дом, в один этаж, с террасой под фронтоном, где мог бы сидеть прежний владелец в своем самодельном кресле, с бокалом своего тодди и томом Катулла; когда строительство было закончено, дом выглядел как старый южный особняк, какими их показывают в фильмах, только в пять раз больше и в десять раз «южнее», чем на самом деле.
Теперь он привозил с собой друзей из Нового Орлеана на выходные, растягивавшиеся и на более продолжительный срок, и не только на Рождество и лето, но четыре-пять раз в году, словно деньги текли теперь так быстро и легко, что ему не надо было даже наблюдать за тем, как это происходит. Иногда он даже не приезжал сам, а отправлял их одних. В то время в доме жил управляющий, нет, не тот старый, первый арендатор, но его преемник из Нового Орлеана, которого Харрис называл дворецким: толстяк-итальянец, то ли грек, расхаживавший по дому, пока не появятся гости, в белой шелковой рубахе без воротника и с пистолетом, болтавшимся на поясе. С их приездом он брился и надевал галстук-самовяз из мягкого алого шелка, а также, если холодало, пальто; но с пистолетом он, как говорили в Джефферсоне, не расставался, даже когда подавал к столу, хотя никто в городе, да и во всем округе, этого не видел, ибо за тем столом никто из местных ни разу не сидел.
Итак, порой Харрис оставлял своих друзей на попечение дворецкого. Это были мужчины и женщины, которых окружала плотная атмосфера беззаботной богатой жизни, на вид холостяки и незамужние, хотя иные из них на самом деле могли состоять в браке: странные пришельцы, стремительно разъезжающие в своих больших блестящих спортивных автомобилях и по городу, и по дороге в город, хотя на каком-то своем отрезке она все еще представляла собою проселок, неважно, что уж он там соорудил в самом его конце, – по обочинам, в поисках прохлады, лежали собаки и куры, бродили свиньи, телята и мулы; летали и кружились в воздухе перья, слышались удары, или тявканье, или визг (а если это лошадь, или мул, или корова, или, не дай бог, боров, то несдобровать бамперу, да и крылу), но машина даже не замедляла скорости: а через какое-то время дворецкий обзавелся парусиновой сумкой, набитой монетами и банкнотами и некоторым количеством незаполненных чеков с подписью Харриса; сумка висела на ручке входной двери изнутри; какой-нибудь фермер, или его жена, или ребенок подходили к дому, говорили «свинья», или «мул», или «курица», и дворецкому даже не надо было выходить на улицу, чтобы дотянуться до сумки и отсчитать наличные или заполнить чек, и, получив свое, люди уходили; эти поступления стали дополнительным источником дохода для тех, кто жил на этом шестимильном отрезке дороги, – вроде сбора и продажи черной смородины или яиц.
Появилась и площадка для игры в поло. Разбили ее рядом с дорогой, то есть с шоссе. Теперь городские, торговцы, адвокаты, помощники шерифа могли болеть, даже не выходя из машины, на которой приехали посмотреть, как люди управляются с лошадьми. Да и деревенские тоже – фермеры, владельцы небольших участков земли, арендаторы, сборщики урожая, те, кто и башмаки-то надевал, только когда приходилось идти по грязи, и кто седлал лошадь, только чтобы перебраться с места на место так, чтобы не ходить пешком, не меняя при этом одежды, в которой завтракали, – они тоже садились на лошадь или на мула, которого едва успели от плуга освободить, и собирались у забора, отчасти чтобы посмотреть на холеных лошадок, но главным образом – на одеяния, на женщин и мужчин, которые садились на лошадь исключительно в начищенной до блеска обуви и специально предназначенных для этого панталонах, да и на остальных, кто на лошадь не садился, но все равно носил такие же панталоны, ботинки и шляпы, в каких ходят на дерби.
А теперь было и на кое-что еще посмотреть. Про поло местные слышали давно и даже верили, что такая игра существует, еще до того, как увидели ее сами. А вот в другое до сих пор поверить не могли, хотя и видели это другое своими глазами, и за подготовкой наблюдали: бригады рабочих сносили целые секции дорогостоящей ограды из дощатых панелей, а по краям – не менее дорогие железные заборы, устанавливая в образовавшихся разрывах невысокие переносные барьеры из веток и дранки толщиной чуть больше спички, которые и сколько-нибудь серьезного пса не остановят, не говоря уж о теленке или муле; а в одном месте выросло нечто, формой и цветом напоминающее каменную стену (говорили, что это просто бумага, хотя, естественно, люди в это не верили – не потому не верили, что бумагу нельзя сделать похожей на стену, но потому, что вообще не верили во все это; люди были убеждены, что это не стена, именно по той причине, что с виду сооружение походило как раз на стену, и были уже готовы к тому, что их так или иначе обманут насчет истинной ее сути), которую можно было сдвинуть с любого конца и перенести в сторону, как две горничные переносят парусиновую раскладушку; а еще в одном месте, в середине квадрата площадью в сорок акров, голого и пустого, как бейсбольная площадка, возникла живая изгородь, врытая даже не в землю, а в деревянный ящик, похожий на ясли, а позади – искусственная яма с водой, подающейся через оцинкованную трубу из дома, расположенного почти в миле оттуда.
После того как представление повторилось два или три раза и новость распространилась по всему округу, на него съехалась посмотреть чуть не половина населения: два мальца-негра устанавливают на равном расстоянии друг от друга бумажные барьеры, мужчины (на одном красный камзол и медный рог в руках) и женщины в панталонах и ботинках садятся на лошадей, каждая ценой в тысячу долларов, и скачка начинается.
А на следующий год появилась настоящая свора собак, ухоженных, быть может, даже чуть более ухоженных, чем надо, чтобы быть обыкновенными собаками, точно так же, как лошади были чуть больше, чем надо, ухожены, чтобы быть просто лошадьми, чуть лучше вычищенных, вроде как мало к чему (на вид) привычных и помещенных под присмотром специально поставленных людей в утепленные клетки со свежей водой, – как и лошади. Взамен двух негров с двумя большими, как у сборщиков хлопка, мешками нарезанной бумаги, появился один, на муле, он волочил по земле подвязанный к концу веревки мешок из грубой ткани с непонятным содержимым, с унылой дотошностью дотаскивал его до очередного барьера, сходил на землю, привязывал мула к чему придется, а сам бережно перебрасывал мешок через барьер, точно посредине, затем снова садился на мула и ехал к следующему, и в конце концов, проделав длинную петлю, возвращался к исходной точке на выгоне, примыкающем к шоссе и обнесенном забором, где к нему были подвязаны рабочие лошади и мулы с натруженными спинами и стояли приехавшие на них мужчины в комбинезонах.
После чего негр взнуздывал своего мула и, слегка закатывая глаза, садился на него, а один из зрителей, кому это представление было уже знакомо, в сопровождении еще шести, или десяти, или пятнадцати тех, для кого оно было внове, даже не взглянув на негра, перелезал через забор, проходил мимо мула, поднимал мешок и держал его в руках, меж тем как кто-нибудь из шести, или двенадцати, или пятнадцати сопровождавших наклонялся и обнюхивал его. Затем он ставил мешок на место, и, как прежде, не говоря ни слова, не издавая ни звука, все возвращались назад, перелезали через забор и вновь выстраивались вдоль него – это были те, кому всю ночь предстояло просидеть вокруг догорающего пня или бревна, прикладываясь по очереди к кувшину кукурузного виски, и безошибочно называть друг другу клички охотничьих собак, определяя их по тону и высоте лая на расстоянии мили, не только следя за лошадьми, которым не нужно гнаться за добычей, но вслушиваясь в бешеный лай собак, преследующих даже не фантом, но химеру, облокачиваясь о крашеный забор, не шевелясь, сардонически усмехаясь, сосредоточенно жуя табак и отплевываясь.
И на каждое Рождество и Новый год его, Чарлза, мать и остальные пятеро – бывшие школьные подруги получали поздравительные открытки. Судя по штемпелю, они отправлялись из Рима, или Лондона, или Парижа, или Вены, или Каира, но покупались не там. В течение последних пяти или десяти лет они вообще нигде не покупались, ибо были выбраны, и приобретены, и хранимы со времен более спокойных, чем нынешние, когда дома, в которых люди рождались, даже не подозревали, что в них нет электричества и водопроводов.
Теперь даже запахи другие. Появились не только быстроходные суда, почта ныне доставляется через океан по воздуху, и он, Чарлз, думает о целых ворохах писем из разных столиц мира, отправленных накануне и доставленных, и прочитанных, и забытых едва ли не на следующий день, и среди них теряются старые и принадлежащие старым временам открытки, от которых исходит слабый аромат былых чувств и былых мыслей, глухих к чужеземным именам и языкам, так, словно отправительница перевезла их с собой через океан, взяв из ящика письменного стола в старом доме, которого все эти пять или десять лет уже не существовало.
А вместе с праздничными открытками, по дням рождения его матери и остальных пятерых – письма, которые не изменились даже по прошествии десяти лет, письма, постоянные и в изъявлении чувств, и в слоге, и в случающихся грамматических ошибках, написанные рукою шестнадцатилетней девушки, которая не просто все еще толкует о всяких домашних делах, но изъясняется в прежнем, неизменившемся провинциальном духе, словно за десять лет всемирного блеска она так и не увидела ничего такого, чего бы не привезла с собой из-за океана, письма, в которых нет ни имен, ни названий мест, но идет разговор о здоровье детей и школьных занятиях, нет послов и миллионеров и королей в изгнании, но есть носильщики и официанты, которые были с нею и детьми если не добры, то, по крайней мере, обходительны, и почтальоны, приносившие письма из дома; порой она забывала назвать, а уж о том, чтобы похвастать, и речи нет, те дорогие модные школы, в которые ходили ее дети, как будто даже не знала, что они дороги и модны. На самом деле подобная неразговорчивость не была такой уж большой новостью; еще в те годы он увидел как-то дядю, этого неисправимого холостяка, сидящим, держа в руках одно из писем матери, и словно бы впервые в своей жизни столкнувшимся с тем, о чем ему явно нечего сказать, точно так же он десять лет спустя будет сидеть за шахматной доской, по-прежнему безмолвный и уж точно по-прежнему не расположенный к разговорам.
Но ни дядя, ни кто другой не мог бы сказать, что вся картинка Харрисовой жизни перевернута вверх ногами. Между тем он, Харрис, следовал именно этим путем, и без промедления: женишься на девушке, почти ребенке, вдвое тебя моложе, за какие-то десять лет десятикратно умножаешь то, что получил в приданое, а затем однажды утром секретарь твоего адвоката звонит твоей жене из Европы и сообщает, что ты умер прямо у себя за столом.