"Unleash your creativity and unlock your potential with MsgBrains.Com - the innovative platform for nurturing your intellect." » » 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Add to favorite 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Select the language in which you want the text you are reading to be translated, then select the words you don't know with the cursor to get the translation above the selected word!




Go to page:
Text Size:

3

Вот, собственно, и все. Он поднялся к себе в комнату и сразу лег в постель, предварительно сняв обмундирование, или, как это называли в Центре, «сбросив коричневую шкуру». Дело в том, что сегодня был четверг, а занятия по строевой подготовке проходили как раз по четвергам. В этом году он был не единственным подполковником среди кадетов, но строевой не пропускал никто и никогда, потому что, хотя Академия представляла собою лишь подготовительную школу, ее рейтинг среди ЦПОЗ[8] был одним из самых высоких в стране; во время последнего смотра сам генерал-инспектор объявил, что с началом войны каждый из тех, кому исполнилось восемнадцать, будет почти автоматически зачислен в школу офицерской подготовки.

Это касалось и его, поскольку до восемнадцати ему оставалось рукой подать. Иное дело, что сейчас уже не имело значения, восемнадцать ему, или восемь, или восемьдесят; он опоздает, даже если проснется завтра утром восемнадцатилетним. Все закончится, и у всех появится возможность начать забывать про это еще до того, как он попадет в офицерскую школу. Не говоря уж о том, чтобы закончить курс обучения.

Собственно, для Соединенных Штатов все уже и так закончилось: англичане, горстка парней, иные его возраста, а кое-кто, наверное, и моложе, летающие на истребителях Королевских военно-воздушных сил, остановили противника на западе, так что теперь всему этому неудержимому, все на своем пути сметающему победному валу оставалось лишь растечься по бескрайней русской равнине, как растекается по кухонному полу грязная вода, когда по нему пройдутся шваброй; поэтому на протяжении последних пятнадцати месяцев, начиная с осени 1940 года, когда он снимал мундир или вешал его в шкаф – мундир из саржи цвета хаки, не подделка, почти такой, как у настоящих офицеров, только без почетных нашивок НКС[9], вместо них светло-голубые петлицы и канты ЦПОЗ, похожие на значки студенческого братства, которые носят на лацканах пиджаков, и новенькие невинные металлические ромбики, как на плечах какого-нибудь щеголеватого гостиничного швейцара либо дирижера музыкального ансамбля в цирке, что еще больше удаляет владельца оных от царства доблести и зоны риска, избавляя от сердечной жажды славы и известности; всякий раз, как он останавливал на нем взгляд, полный сердечного томления (если это было томление) и, уж конечно, непреодолимой тоски, что преследовала его все последние месяцы, когда он осознал, что уже слишком поздно, что он слишком промедлил, слишком долго откладывал призыв из-за недостатка не только храбрости, но и воли, и целеустремленности, и томления, – выяснялось, что хаки выцвело, расплылось, словно кинокадр, в голубизну английского мундира и сложенные крылья устремившегося к земле коршуна, преобразилось в скромный галун, свидетельствующий о принадлежности к офицерскому или сержантскому составу; но главное – это то, что голубые мундиры, цвета, оттенки, которые горстка молодых людей англосаксонского происхождения возвеличила и увековечила, стали таким зримым символом славы, что не далее как прошлой весной американские галантерейщики и закройщики мужской одежды превратили их в торговую марку, так что теперь любой гражданин Соединенных Штатов мужского пола, у которого достанет на то средств, получил возможность зайти на Пасху с утра в церковь, окутанный аурой высокой доблести, не обременяя себя при этом ответственностью, которая стоит за этими символами, как и разноцветными, как фантик, нашивками, полученными за риск.

Тем не менее он предпринял нечто отдаленно напоминающее хоть какую-то попытку (приобретшую в его глазах несколько более высокую цену хотя бы потому, что воспоминание о ней ничуть не облегчало его душу). В двух милях от города жил некто капитан Уоррен, фермер, бывший пилотом в старом Королевском авиационном корпусе еще до того, как он превратился в Королевские ВВС; он отправился повидаться с ним сразу, как ему исполнилось шестнадцать, то есть почти два года назад.

– Если бы мне каким-нибудь образом удалось добраться до Англии, меня бы ведь зачислили, верно? – спросил он.

– Шестнадцать слишком мало. Да и добраться до Англии нынче трудновато.

– Но если бы все же удалось, меня бы взяли, как вы думаете? – повторил он.

– Да, – сказал капитан Уоррен. Потом капитан Уоррен сказал: – Послушай, времени полно. У нас у всех полно времени, закончится все не скоро. Почему бы не подождать?

Так он и поступил. Он ждал слишком долго. Можно было, конечно, уверять себя, что он последовал совету героя, что хоть как-то смягчило бы его сердечное томление: принять и последовать совету героя – значит никогда не дать себе забыть этого, и тогда, независимо от возможного дефицита храбрости, он, по крайней мере, избавил бы себя от стыда.

А сейчас уже было слишком поздно. На самом-то деле, коль скоро речь идет о Соединенных Штатах, все это никогда и не начиналось, так что и стоить могло Соединенным Штатам только денег: а это, по словам его дяди, самое дешевое из того, что можно потратить или потерять, потому цивилизация их и придумала – как единственную субстанцию, при помощи которой можно рассчитываться и торговаться, что бы ни задумал купить.

Таким образом, получается, что единственная цель призыва могла бы заключаться просто в том, чтобы дать его дяде возможность идентифицировать Макса Харриса, а поскольку идентификация Макса Харриса не привела ни к чему, кроме перерыва в шахматной партии и телефонного звонка в Мемфис ценой в шестьдесят центов, то это того не стоило.

Таким образом, он лег в постель и заснул; завтра пятница, и, стало быть, не придется надевать мундир цвета якобы хаки с тем, чтобы вечером сбросить шкуру и в течение недели не испытывать сердечного томления, если, конечно, это так называется. Он позавтракал; его дядя уже поел и ушел, и по дороге в школу он заглянул в дядин кабинет, чтобы взять забытый там накануне блокнот; выяснилось, что Макса Харриса в Мемфисе нет; как раз когда он был в кабинете, пришла телеграмма от мистера Марки: «Принца здесь тоже нет что дальше», и он задержался в кабинете, потому что дядя велел ему подождать, и продиктовал ответ: «Ничего спасибо». Выходит, так тому и быть; он решил, что это все; когда он в полдень пришел на угол, где его дядя ждал, чтобы пойти домой пообедать, он и не подумал ничего спросить; это его дядя по собственной инициативе сказал, что мистер Марки сам позвонил и сказал, что Харрис, похоже, хорошо знаком не только всем клеркам, и телефонисткам, и неграм-швейцарам, и носильщикам, и официантам в «Гринбери», но и всем хозяевам винных лавок и таксистам в том районе города, и что он, мистер Марки, даже справлялся о других гостиницах, просто на тот невероятный случай, если найдется хоть один житель штата Миссисипи, который слышал бы про какие-то другие гостиницы в Мемфисе.

Ну он, по примеру мистера Марки, и спросил:

– Что дальше?

– Не знаю, – сказал его дядя. – Хотелось бы верить, что он отряхнул с одежды всю эту пыль и пребывает теперь где-нибудь милях в пятистах отсюда, ну а тогда я не стал бы посылать ему в спину праведные проклятия.

– Может, так оно и есть.

– Что? – Его дядя остановился.

– Вы сами только что сказали, что те, кому девятнадцать лет от роду, способны на все.

– Ах вон оно что, – сказал его дядя. – Да, – сказал его дядя. – Конечно, – сказал его дядя, вновь трогаясь с места. – Может, так оно и есть.

Вот и все: пообедали, дошли вместе с дядей до угла, где находилась его контора; потом школа, урок истории, который мисс Мелисса Хоггенбек именовала теперь уроком Международных Дел, оба слова с заглавной буквы, урок, который, повторяясь дважды в неделю, утолял сердечную жажду даже меньше, чем неотвратимость четвергов, когда приходилось натягивать коричневую шкуру – сабля, новенькие погончики – и вытягиваться в струнку перед ряженым строгим, на все пуговицы застегнутым начальством, каковым оно вовсе не является; неумолчный монотонный культурный «дамский» голос, с фанатической страстностью вещающий о мире и безопасности, о том, как всем им спокойно живется благодаря тому, что старые измученные народы Европы слишком хорошо заучили урок 1918 года, после чего они не только не осмеливались задеть нас, но даже и подумать об этом не могли себе позволить, – и вот уже мир, беспорядочно шевелящаяся одичавшая человеческая масса, уплотняется, превращаясь в невесомое неумолчное бормотание, даже эхом не отдающееся в замкнутых замызганных стенах школьного класса, имеющее к реальной действительности в сотни раз меньшее отношение, чем даже сабли и погончики. Потому что сабля и погончики – это хотя бы пародийный образ, а для мисс Хоггенбек само учреждение такого ведомства, как ЦПОЗ, являет собой неотвратимый, необъяснимый элемент всей системы образования, такой же, как обязательное начальное обучение.

Так все и оставалось, пока он не увидел лошадь. Это был заляпанный грязью фургон, стоявший в переулке, примыкающем к Площади, где он, возвращаясь из школы, остановился вместе с пятью-шестью горожанами посмотреть на него с довольно приличного расстояния и лишь потом заметил внутри лошадь, стреноженную не веревкой, но железными цепями, как если бы это был лев или слон. Собственно, и сам-то фургон он еще толком не рассмотрел, а уж есть ли в нем лошадь или нет, и вовсе не взялся бы утверждать, поскольку в этот самый момент увидел, что по переулку идет сам мистер Рейф Маккаллум, и поспешно направился к нему поговорить, потому что, когда начнется сезон охоты, ему предстояло вместе с дядей отправиться на расположенную в пятнадцати милях от города ферму Маккаллума пострелять перепелов, а до военного призыва прошлым летом он и в одиночку туда езживал, чтобы провести в лесу либо на берегу ручья ночь с близнецами – племянниками Маккаллума, гоняя лисиц или енотов.

Так что лошадь он узнал не по виду, потому что раньше ее никогда не видел, а потому что увидел мистера Маккаллума. Потому что в округе все знали эту лошадь или хотя бы знали, что она существует: чистопородный, с хорошей родословной, но совершенно никчемный жеребец; все – весь округ – говорили, что это единственный случай, когда мистера Маккаллума обвели вокруг пальца, пусть даже купил он жеребца на табачные либо мыльные купоны.

Скорее всего, его погубил либо еще жеребенком, либо молодым жеребцом прежний владелец, пытавшийся укротить его нрав запугиванием или жестоким обращением. Но нрав укрощаться не желал, так что единственным, чего удалось добиться этими или иными способами, стала ненависть ко всему и всем прямоходящим и двуногим, нечто подобное отвращению, или ярости, или желанию растоптать, какое испытывают иные человеческие существа при виде даже самой безвредной змеи.

На этом жеребце нельзя было ездить верхом, даже спаривать его с кобылами было нельзя. Говорили, он затоптал насмерть двух мужчин, оказавшихся с ним по одну сторону ограды. Хотя это и маловероятно, иначе лошадь бы умертвили. А ведь мистер Маккаллум, по слухам, купил ее именно потому, что прежний владелец как раз и собирался ее умертвить. Впрочем, не исключено, что мистер Маккаллум надеялся ее приручить. Так или иначе, он всегда отрицал, что жеребец кого-нибудь затоптал, так что, уж во всяком случае, должно быть, надеялся, что удастся его продать, поскольку нет такого коня, который был бы так дурен, как то утверждает человек, его купивший, либо так хорош, как уверяет человек, его продавший.

В то же время мистер Маккаллум знал, что жеребец убить человека способен, а в округе считали, что не только способен, но и действительно когда-нибудь убьет. Ибо хотя сам он на выгон, где жеребца выгуливали, заходил (в отличие от стойла либо денника, куда он не заходил никогда), никого другого до него не допускал; говорили, будто однажды кто-то предложил купить жеребца, но мистер Маккаллум отказался. Что тоже представляется апокрифом, поскольку сам-то он утверждал, что готов продать все, что не способно стоять на задних ногах и назвать его по имени, потому что именно на этом он и зарабатывает деньги.

Стало быть, имеется стреноженная, закованная, в попоне, помещенная в фургон, находящийся в пятнадцати милях от родной конюшни, лошадь, и вот он говорит мистеру Маккаллуму:

– Выходит, вы все-таки продали ее.

– Еще не совсем, но надеюсь, – сказал мистер Маккаллум. – Лошадь не может считаться проданной, пока она не окажется в новом стойле и за ней не запрут дверь. А бывает, и этого недостаточно.

– Но все же вы на пути к этому, – сказал он.

– Все же на пути, – подтвердил мистер Маккаллум.

Что означает не так уж много, собственно, вообще ничего не означает, кроме того, что мистеру Маккаллуму следует хорошенько поторопиться, хотя бы для того, чтобы доказать, что лошадь еще не продана. А продана она или не продана, станет ясно, когда уже стемнеет, и стемнеет прилично: сейчас четыре часа, и всякий, кто подрядился купить эту лошадь, должен жить далеко отсюда, иначе бы он наверняка про нее что-нибудь слышал.

Потом он подумал, что всякий купивший эту лошадь должен жить настолько далеко, что и за целый световой день не доберешься, даже если бы это было двадцать второго июня, не говоря уж о пятом декабря, так что, может, и неважно, когда мистер Маккаллум отправится в путь; вот он и зашагал к конторе своего дяди, и всей этой истории пришел бы конец, если бы не постскриптум, но его как раз оставалось ждать не так уж долго; папки с текущими делами вместе со списком дел, уже отправленных в суд, дядя успел разложить на столе и уже принялся за работу, и именно в этот момент, когда на улице начало темнеть и он включил настольную лампу, зазвонил телефон. Когда он поднял трубку, в ней уже звучал женский голос, звучал безостановочно, так что прошла секунда-другая, прежде чем он узнал его:

– Здравствуйте! Здравствуйте! Мистер Стивенс! Оказывается, он был здесь! А никто и не знал! Он только что уехал. Мне позвонили из гаража, я сбежала вниз, а он уже сидел в машине с работающим двигателем и сказал, что, если вы хотите увидеть его, будьте на углу через пять минут; он сказал, что в контору подняться не сможет, так что будьте на углу через пять минут, если хотите его видеть, а иначе позвоните, может, удастся договориться о встрече завтра в гостинице «Гринбери»… – Голос продолжал захлебываться, пока его дядя слушал, а может, и после, когда он уже положил трубку.

– Пять минут! – сказал его дядя. – И шесть миль?

– Вы никогда не видели его за рулем, – сказал он. – Может, он уже пересекает Площадь.

Но это даже для него было бы слишком быстро. Они с дядей вышли на улицу и простояли на углу, в сумерках, на холоде, минут, как ему показалось, десять, прежде чем ему начало приходить в голову, что происходящее – это лишь продолжение той сцены, того переполоха и скандала, в самом центре которого, или хотя бы с краю, они пребывали со вчерашнего вечера, а сейчас им менее всего стоит ждать не того, чего ожидать было бы возможно, но того, о чем их только что предупредили.

А потом они таки увидели его. Они услышали шум двигателя и автомобильную сирену: ладонь молодого Харриса – неотрывно на кнопке сигнала, а может, он просто запустил руку под приборный щиток или под капот и разомкнул заземляющий провод, и, наверное, молодой человек, если он сейчас вообще хоть что-то соображал, жалел, что на этой машине глушитель не выключается, как на старых марках, автоматически. А он, Чарлз, думал о Хэмпотне Киллигру, ночном полицейском дежурном, который выбегает сейчас из бильярдной, или забегаловки «Олнайт», или где он там может быть в это время, но все равно уже поздно: машина с ревом и грохотом, со всеми включенными фарами – дорожными, стояночными, противотуманными – несется по улице в сторону Площади, затем, мотаясь из стороны в сторону, проскакивает через горловину улицы, сужающейся у самой Площади; потом он вспомнил еще, как в ослепительном свете фар мелькнул силуэт кошки, показавшийся ему в первый момент невероятно длинным, футов десять, а в следующий сделавшийся высоким и сплюснутым, как промелькнувший заборный столб.

К счастью, никого на перекрестке, кроме них с дядей, не было, и тут молодой человек заметил их и направил на них сноп света, словно вознамерился снести бордюр. В последний момент они подались в сторону – казалось, он мог бы даже притронуться к молодому человеку: лицо, оскаленные зубы, – но машина промчалась мимо, влетела на Площадь, пересекла ее, при выезде на мемфисское шоссе ее занесло, шины завизжали, потом и визг этот, и пронзительный гудок, и рев двигателя постепенно ослабели, и в какой-то момент они с дядей даже расслышали, как Хэмптон Киллигру, приближаясь к углу, ругается на бегу, выкрикивая что-то нечленораздельное.

– Дверь запер? – спросил его дядя.

– Да, сэр, – ответил он.

– Тогда пошли домой поужинаем, – сказал его дядя. – А по дороге зайдешь на почту и отправишь телеграмму.

Стало быть, он зашел на почту, отправил телеграмму мистеру Марки, точно как продиктовал ее дядя: «Ночует сегодня Гринбери Задействуйте полицию Необходимости свяжитесь начальством Джефферсоне», вышел и на следующем углу нагнал дядю.

– Полиция-то зачем? – спросил он. – Вы ведь вроде…

– Для сопровождения в Мемфисе, куда ему там заблагорассудится направиться, – ответил его дядя. – В любом направлении, кроме как назад, сюда.

– А зачем ему вообще куда-то направляться? – спросил он. – Вы ведь сами вчера вечером сказали, что меньше всего ему хотелось бы быть там, где его никто не видит; меньше всего хотелось бы скрываться где-нибудь, пока его фокус не…

– Ну что ж, получается, я был неправ, – сказал его дядя. – И к тому же оговорил его. Получается, я приписал девятнадцатилетнему не только больше изобретательности, чем у него есть, но и больше коварства. Ладно, пошли. Поздно уже. А тебе надо не только поужинать, но и успеть потом вернуться в город.

– В контору? – спросил он. – У телефона подежурить? Разве домой вам нельзя позвонить? К тому же, если вы даже не собираетесь останавливаться в Мемфисе, зачем вам звонить и сообщать о…

– Нет, – прервал его дядя. – В кино. И, предупреждая твой вопрос, скажу, что это единственное место, где никто из тех, кому сейчас девятнадцать, или, как Харрису, двадцать один, или, как некоему Маллисону, скоро будет восемнадцать, не сможет отвлекать меня своей болтовней. Мне надо поработать. Вечер я проведу в компании негодяев и уголовников, у которых хватает не только храбрости, но и умения творить зло.

Ему было известно, что все это означает: Перевод. Потому он даже не стал заходить в дядину гостиную. А дядя после ужина ушел первым, и только он его и видел.

И вообще, если б он, Чарлз, и не пошел в кино, то весь вечер не увидел бы своего дядю; ужинал он не торопясь, поскольку времени было вдоволь, несмотря на то что только его дядя, и никто кроме него, стремился, кажется, уйти подальше от всего рода человеческого; и так же, не торопясь, поскольку времени все еще было вдоволь, вышел на свежий вечерний морозец и направился в сторону Площади, в кино, не зная, да особо и не интересуясь тем, что будут показывать; может, ему предстояло посмотреть очередной фильм про войну, но это не имело значения, он шел, думая, вспоминая, как однажды фильм про войну должен был, не мог не оказаться чем-то самым дурным, что можно было выдержать при его сердечном томлении, но получилось иначе, поскольку между тем фильмом про войну и событиями Международной Жизни в представлении мисс Хоггенбек лежала пропасть, в тысячу раз более глубокая, чем пропасть между событиями Международной Жизни в представлении мисс Хоггенбек и погончиками и саблями в классах ЦПОЗ; думая, что, если бы род человеческий мог посвятить все свое время просмотру кинофильмов, войн бы не было вообще, и придуманных страданий тоже не было бы, но ведь люди не могут уделять столько времени просмотру кинофильмов, ибо скука – это единственное состояние человека, с которым кино справиться не может, а проводить в кинозале больше восьми часов в сутки не получится, потому что еще восемь надо спать, а его дядя говорил, что помимо сна есть только одно занятие, которое человек способен выдерживать восемь часов подряд: работа.

Are sens