Они доехали до места. Его дяде даже не пришлось говорить: «Стой», он, Чарлз, и без того притормозил на пустой подъездной дороге, посыпанной гравием, слишком широкой, слишком гостеприимной и слишком хорошо ухоженной даже для фургона и кабриолета, а то и двух, и лимузина, и чего-нибудь еще для слуг, а его дядя, даже не дождавшись, пока машина до конца остановится, вышел едва ли не на ходу и направился к дому, а он, Чарлз, бросил ему вслед:
– Мне ведь необязательно идти с вами, правда?
– Тебе не кажется, что ты зашел слишком далеко, чтобы отступать? – сказал в ответ его дядя.
Так что он тоже вышел из машины и последовал за дядей по вымощенной – слишком большим количеством плит – дорожке по направлению к боковой галерее, которая, пусть и будучи всего лишь боковой, вполне сгодилась бы для приема какого-нибудь президента, или для заседания кабинета министров, или для сессии Верховного суда, хотя для Конгресса оказалась бы, пожалуй, слишком уютной, и далее к самому дому, представлявшему собой нечто среднее между раблезианским свадебным тортом и свежепобеленным цирковым шатром, между тем как дядя, все так же быстро шагая, продолжал говорить на ходу:
– Мы странно равнодушны к некоторым очень здравым иноземным обычаям. Подумай только, какое пламя взметнулось бы, если бы соорудить из досок некое возвышение, пропитать бензином, поставить сверху гроб и подпалить: утрата его (жилища) самого и одновременно погребальный костер вдовы его создателя.
Далее, в доме, привратник-негр открыл дверь и сразу исчез, и они с дядей остались вдвоем в комнате, где капитан Гуалдрес (если предположить, что он служил в кавалерии) мог бы устраивать смотр своим войскам, даже коннице, хотя он мало что заметил, потому что взгляд его упал на орхидеи; их он узнал сразу, мгновенно, даже не удивившись и почти не задержав внимания. А потом забыл даже про приятный запах и про то, как поражают уже сами их огромные размеры, потому что вошла она: звук шагов раздался в прихожей, затем в комнате, хотя еще раньше он уловил аромат, словно кто-то по ошибке, небрежности, случайности выдвинул старый ящик, и сорок служанок в туфлях на резиновых подошвах сломя голову помчались по длинным коридорам, минуя сверкающие роскошью комнаты, чтобы поскорее закрыть его; вошла и остановилась и уже начала протягивать руки ладонями вперед, даже не успев посмотреть на него, ибо его дядя, так толком и не остановившись, уже направлялся к ней.
– Меня зовут Гэвин Стивенс, и мне около пятидесяти, – сказал он, приближаясь к ней, хотя она уже начала отступать, отклоняться назад, поднимая руки, по-прежнему повернутые к нему ладонями, все выше, а его дядя все шел и шел, направляясь прямо к этим рукам, а она все старалась удержать его на расстоянии, старалась достаточно долго для того, чтобы хотя бы дать себе время передумать, отказаться от намерения повернуться и убежать; а теперь было слишком поздно, если, конечно, согласиться с тем, что она этого действительно хотела или, по крайней мере, считала, что должна поступить именно так; да, теперь было слишком поздно, и у его дяди появилась наконец возможность остановиться и оглянуться на него.
– Ну что? – сказал он. – Скажи же хоть что-нибудь. Можно просто: добрый день, миссис Харрис.
Он уже открыл рот, чтобы сказать: «Извините», но тут ему пришло в голову нечто лучшее.
– Благословляю вас, дети мои, – сказал он.
5
Это была суббота. Следующий день – седьмое декабря. Но еще до его отъезда витрины магазинов уже весело запестрели игрушками и мишурой и искусственными снежинками, как всегда в декабре неважно какого года; вокруг царило всеобщее веселье, и воздух был напитан вкусом и ароматами Рождества, пусть даже грохот канонады и свист пуль, вонзающихся в тело и рвущих плоть человеческую, по прошествии всего нескольких недель или месяцев готовы были эхом отозваться и здесь, в Джефферсоне.
Но в следующий раз он увидел Джефферсон уже весной. Фургоны и пикапы фермеров с холмов, пяти– и десятитонные грузовики землевладельцев и управляющих с поймы уже стали под погрузку у зернохранилищ и складов с удобрениями, трактора и мулы, в упряжках по двое и по трое, вскоре потащат по голой, черной, пребывающей еще в зимней дреме земле плуг и распашник, борону и волокушу; вот-вот зацветет кизил, вот-вот закричат козодои, но это был еще только тысяча девятьсот сорок второй год, и оставалось еще какое-то время до того, как по телеграфным проводам побегут депеши военного министерства и министерства военно-морского флота, а по четвергам утром курьер БДП[14] начнет разносить по почтовым ящикам, одиноко торчащим на своих насестах, еженедельные выпуски «Йокнапатофского горна» с повторяющимися из номера в номер фотографией и кратким некрологом, уже слишком хорошо знакомыми и в то же время загадочными, как санскрит или китайские иероглифы, – лицо деревенского парня, слишком юного, чтобы назвать его взрослым, мундир прямо от интенданта, мундир, на брюках которого еще не успели помяться отутюженные складки, названия мест, которых те, кто сотворил это лицо и эту плоть затем, выходит, чтобы она сгинула в мучениях, никогда не слышали, не говоря уж о том, что не могли выговорить.
Потому что генерал-инспектор был прав. Получилось так, что Бенбоу Сарторис, всего лишь девятнадцатый в классе, получил назначение и уже служил в Англии на каком-то невероятно секретном объекте. На что, будучи первым в батальонном списке и кадетом-полковником, вполне мог бы рассчитывать и он, но опоздал и, как всегда, поменял шило на мыло: вместо Сэма Брауна[15] и красивых шевронов на рукаве – всего лишь голубой околыш, и хотя как кадету-полковнику, а тем более первому в списке, ему сократили срок предполетной подготовки, пройдет, наверное, не меньше года, прежде чем значок с крыльями переместится с фуражки вниз и займет положенное ему место прямо над левым нагрудным карманом (вместе, как он надеялся, с ромбом пилота посредине, или хотя бы с глобусом штурмана, или, на худой конец, бомбой бомбардира).
Увидел, даже не вернувшись по-настоящему домой, а всего лишь проездом на пути с предполетных сборов к полетам настоящим, наконец-то на аэропланах, лишь остановившись на вокзале и пробыв там ровно столько, сколько понадобилось матери для того, чтобы сесть в поезд и доехать с ним до узловой станции, где он пересядет на поезд, идущий в Техас, а она вернется домой ближайшим местным; подъезжая, проезжая, начиная оставлять позади родные края: знакомые перекрестки дорог, поля и леса, где он гонял на велосипеде мальчишкой, потом скаутом и, когда подрос достаточно, чтобы взять в руки ружье, охотился сначала на кроликов, а потом бил влет перепелов.
Далее – убогие бедняцкие окраины, неискоренимые, пребывающие вне времени, знакомые, как собственное жадное, всепожирающее, ненасытное сердце, или тело со всеми его членами, или волосы и ногти; первые негритянские хибары, некрашеные и обветшавшие, но если присмотреться, то станет ясно, что не только в этом дело, что они еще немного, совсем чуть-чуть и скособочены, не столько потому, что не стоят вертикально, скорее вертикаль и не была предусмотрена: как будто изначально они были сколочены, увидены под другим углом зрения, спроектированы другим архитектором, предназначены для чего-то другого, уж во всяком случае, имеют другое прошлое, – выстоявшие, а то даже и равнодушные, не замечающие ветров и вообще погоды, какой бы она ни была, хибары, каждая со своим миниатюрным огородиком, похожим на дикие джунгли и вместе с тем ухоженным, со своим поросенком в загоне, слишком, казалось бы, маленьком, чтобы выкормить вообще какого-нибудь поросенка, но тем не менее это как-то удается, и поросенок вырастает, и, как правило, с коровой на привязи и с выводком цыплят, и от всего этого – хижины, сарая и колодца – веет чем-то призрачным и недолговечным, чуждым, но вместе с тем несокрушимо прочным, как пещера Робинзона Крузо; дальше дома белых размером не больше негритянских, но не хибары, во всяком случае по виду, а скажешь иначе, рискуешь нарваться на неприятности, – крашеные или, во всяком случае, бывшие выкрашенными хоть раз, и главное отличие состоит в том, что внутри они не отличаются той же чистотой.
А еще дальше – совсем свое, родное: мощеный уличный перекресток невдалеке от дома, где он родился, мелькнувший сейчас за деревьями, и цистерна с водой, и золотой крест на шпиле епископальной церкви, и все это: лицо, прижатое, как у восьмилетнего мальчишки, к закопченному стеклу, поезд, замедляющий со скрежетом ход на стрелках, минуя товарные составы, и платформы со скотом, и просто отдельные вагоны и цистерны, а вот и они, такие, какими их с некоторой потрясенностью видит восьмилетний, – такие маленькие и хрупкие и в то же время поразительно стойкие на фоне необъятной, пребывающей в вечном круговращении земли: его мать; его дядя; его новая тетя; мать, бывшая двадцать лет замужем за одним мужчиной, а потом вырастившая другого, и его новая тетя, бывшая примерно в то же время замужем за двумя и смотревшая, как перед ее собственным домом еще двое, оседлав коней, сражаются на каминных щетках, так что он не удивился и даже не очень понял, как все это случилось; его мать уже в поезде, и его новая тетя уже вернулась к ожидающей ее машине, а они с дядей обмениваются прощальными словами.
– Ну что, сквайр, – сказал он, – вы не просто лишний раз за водой сходили, вы еще и кувшин уронили в колодец, а потом полезли за ним. У меня для вас весточка от вашего сына.
– Моего – кого? – не понял его дядя.
– Ладно. От зятя. От мужа вашей дочери. От того, кому вы не нравитесь. Он приехал в лагерь повидаться со мной. Теперь он кавалерист. Я хочу сказать: военнослужащий, американец. – Уныло, монотонно: – Понимаете? Однажды вечером один знакомый американец попытался затоптать его лошадиными копытами. На следующий день он женился на сестре этого американца. Еще через день какой-то японец сбросил бомбу на какой-то островок в двух тысячах миль оттуда и убил другого американца. Тогда на третий день он записался добровольцем, но не в свою армию, где уже состоял в офицерском резерве, а в иностранную, отказавшись не только от звания, но и от гражданства, явно прибегнув к услугам переводчика, чтобы объяснить и жене, и приемному правительству, к чему он, собственно, стремится. – Вспоминал, говорил все так же монотонно, без всякого интереса, а если и с интересом, то всегдашним неутолимым интересом ребенка – зрителя кукольного представления про Панча и Джуди[16]. – В тот день, без какого бы то ни было предупреждения, его просто пригласили в канцелярию, а там капитан Гуалдрес – в обмундировании рядового, более чем когда-либо похожий на коня, потому, быть может, что он оказался в совершенно для себя необычной ситуации, или условиях – сорок второй год, армия Соединенных Штатов, кавалеристский полк, – в которых ему до самого конца войны вообще не придется сесть на коня. – И с прежней монотонностью он (Чарлз): – Храбрым он не выглядел, скорее неукротимым, не предлагающим никому лично и никакому правительству ни жизни своей, ни здоровья в благодарность ли за что-то либо, в знак протеста ли против чего-то, словно в этот последний решающий миг и то и другое могло показаться лишь сентиментальной фальшью на фоне вслепую выпущенных ненужных пуль, которые, возможно, со свистом вонзятся в него, как, впрочем, и на фоне привычного и столь же ненужного топота ломких лошадиных копыт; у него не было ненависти к немцам, или японцам, или даже к Харрисам, он воевал против немцев не потому, что они превратили в руины целый континент и целую расу готовы были пустить на удобрения и смазочное масло, но потому, что они уничтожили, лишили цивилизацию конницы.
«Я приехал, чтобы вы могли посмотреть на меня, – сказал он, вставая со стула, когда я вошел в канцелярию. – Теперь вы меня увидели. И можете вернуться к своему дяде и сказать: «Быть может, теперь вы удовлетворены?»
– Чем? – спросил его дядя.
– Я тоже не понял, – сказал он. – Но именно так он и сказал: что добирался сюда из самого Канзаса, чтобы я лицезрел его в этом коричневом обмундировании, а потом вернулся к вам и сказал: «Быть может, теперь вы удовлетворены?»
Пора было отправляться; от двери багажного вагона уже откатили ручную тележку со срочным грузом, и отвечающий за груз служащий уже высунулся наружу, оборачиваясь одновременно назад, и мистер Макуильямс, кондуктор, стоял на ступеньках вагонного тамбура, поглядывая на часы, но не окликал его, Чарлза, потому что на нем, Чарлзе, была военная форма, а на дворе было только начало тысяча девятьсот сорок второго года, и штатские еще не успели привыкнуть к войне.
Под конец он сказал:
– Да, еще одно. Письма эти самые. Два письма. Не по тем конвертам разложенные.
Дядя посмотрел на него:
– Ты не любишь совпадения?
– Я их обожаю. Мало чего в моей жизни есть более важного. Это нечто вроде девственности. Но, как и девственность, это вещь одноразовая. И свою мне хотелось бы еще какое-то время поберечь.
Дядя посмотрел на него лукаво, загадочно, мрачно.
– Ладно, – сказал он. – Попробуй следующее. Улица. В Париже. На расстоянии, как мы в Йокнапатофе говорим, плевка от Булонского леса, появившаяся в городских справочниках совсем недавно, так что ее название не старше последних сражений тысяча девятьсот восемнадцатого года и Версальского мирного договора, – в общем, к тому времени ей было менее пяти лет; такая укромная и такая неприметная, что ее расположение известно только мусорщикам и служащим бюро по найму старших камердинеров и помощников секретарей иностранных посольств. Но все это неважно; сейчас ее уже не существует, да если бы и существовала, ты бы не нашел.
– А может, найду, – возразил он. – Или хотя бы то место, где она была.
– Это ты можешь сделать прямо здесь, на месте, – сказал его дядя. – В библиотеке. Достаточно открыть нужную страницу у Конрада. Такой же вощеный, выстланный красно-черной плиткой пол, золоченая бронза, фаянс, буль[17]; вплоть до большого напольного зеркала, как серебряное блюдо, отражающего в себе, кажется, всю полноту света и дня, в глубинах которого, словно ровно покачивающийся цветок лилии, плавает простодушное, не потревоженное ни единой мыслью лицо, отмеченное лишь печатью скорби и верности…[18]
– Откуда вы узнали, что она там? – спросил он.
– В газете прочитал, – сказал его дядя. – В парижском выпуске «Геральд». Правительство Соединенных Штатов (начиная с какого-то времени) начало довольно неплохо освещать действия первого американского экспедиционного корпуса во Франции. Но это ничто в сравнении с тем, как парижская «Геральд» освещала действия второго, после его высадки в Европе в тысяча девятьсот девятнадцатом. Но на том челе ничего не отразилось: оно в точности походило на лицо маленькой девочки, которой все человечество пытается помочь почувствовать себя королевой в вымышленном мире; и на сей раз никакой гость не явился, чтобы воздать должное мертвому, потому что тот человек, то существо, чью весть этот гость нес, был вовсе не мертв; он направил своего посланца из самого Гейдельберга не с вестью, но с требованием: он хочет знать. И тогда я задал этот вопрос. «Но почему вы меня-то не дождались? – сказал я. – Почему не телеграфировали?»
– И она ответила? – спросил он.
– Разве я не сказал, что чело это не было потревожено даже сомнением? – сказал его дядя. – Да, она ответила. «Я вам была не нужна, – вот что она сказала. – У меня мозгов для вас не хватало».
– А вы что сказали?
– Я тоже правильно ответил, – сказал его дядя. – Я сказал: «Доброго вам дня, миссис Харрис». Разве плохой ответ?
– Хороший, – сказал он. Время истекло. Машинист даже дважды просигналил. Мистер Макуильямс, правда, так и не крикнул: «Эй, парень, если едешь с нами, поднимайся», – как наверняка сделал бы пять лет назад (или, если уж на то пошло, пять месяцев): только две короткие густые нетерпеливые струи пара; и только из-за еще не знающего, что такое бой, обмундирования человек, который обычно как проснется, так и начинает сразу болтать без умолку и который ни за что бы не упустил возможности, даже не заметив этого, напрячь голосовые связки, чтобы прикрикнуть на него, не издал ни звука; напротив, именно потому, что на нем это самое обмундирование, испытанный мастер управления стотонной махиной стоимостью в сто тысяч долларов истратил на три-четыре доллара угля и некоторое количество добытого тяжким трудом пара только для того, чтобы подсказать восемнадцатилетнему мальчишке, что он уже потратил достаточно времени на болтовню со своим дядей; и тут он подумал, что, пожалуй, эта страна, эта нация, этот образ жизни и впрямь непобедимы, если способны не только вступить в войну, но и приспособиться к ней путем компромисса; подписывая, так сказать, соглашение левой рукой и в то же время не препятствуя, не подталкивая, даже не притрагиваясь, не привлекая внимания к правой, которая продолжает делать свое старое, изначальное, неизбывное дело.
– Да, – сказал он. – Так лучше. Этому я, пожалуй, готов поверить. И это было двадцать лет назад. И тогда это было правдой, или, по крайней мере, тогда этого было для вас достаточно. А теперь прошло двадцать лет, и теперь это неправда, или, по крайней мере, теперь этого недостаточно, или, по крайней мере, недостаточно для вас. И как это одним лишь минувшим годам, самим по себе, удалось проделать все это?