– Сейчас у меня и без того большое хозяйство, – сказал он. – Но, конечно, если ферма ему не нужна, надеюсь, мне удастся купить ее. Впрочем, не знаю. Ферма хорошая, на нее любой глаз положит, да и задешево ее не купишь.
Вот и все. Ни раздражения, ни удивления, ни сожаления. Но он был хитрецом; мы не удивились, узнав, что шериф получил конверт с деньгами и неподписанной запиской: «Налог за ферму Ансельма Холланда. Квитанцию об оплате переслать Ансельму Холланду-старшему». Точно, Вирджиниус подсуетился, решили мы. Весь следующий год мы то и дело поминали Вирджиниуса: живет в чужом доме, обрабатывает чужую землю, а та, на которой он родился и которая принадлежит ему по праву, на его же глазах скудеет и скудеет. Ибо к тому времени старик вовсе забросил ее; с каждым годом обширные поля все больше зарастали чертополохом и превращались в пустырь, хотя из января в январь шериф исправно получал почтой анонимный денежный перевод и пересылал квитанцию старому Ансу, потому что старик теперь вовсе не приезжал в городок, а дом, где он жил, постепенно разваливался, и никто, кроме Вирджиниуса, здесь не появлялся. Пять или шесть раз в год он подъезжал на лошади к парадному крыльцу, и старик выходил и яростно рычал на него и поносил последними словами. Вирджиниус спокойно выслушивал брань, перекидывался парой слов с немногими оставшимися неграми и, убедившись, что отец жив-здоров, уезжал. И все, больше здесь никто не появлялся, хотя время от времени можно было издали увидеть, как старик объезжает унылые, неухоженные поля на старой белой коняге, которой суждено было убить его.
А прошлым летом мы узнали, что он раскапывает могилы в кедровой роще, где покоились предки его жены в пяти поколениях. Стало это известно от кого-то из негров, и санитарный инспектор округа отправился туда и увидел привязанную на опушке рощи белую конягу, а затем и выходящего с дробовиком в руках самого старика. Санитарный инспектор вернулся в городок, а через два дня на том же месте прокурор округа обнаружил тело старика, лежащего рядом с лошадью; нога его запуталась в стремени, а на крупе лошади были видны кровавые следы от ударов палкой – не хлыстом, но именно палкой, которой, видно, лошадь били, били и били по одному и тому же месту.
Старика похоронили среди могил, которые он же и осквернил. На похороны приехал Вирджиниус с родственником. Собственно, они и составили похоронную процессию. Ибо Анс-младший так и не приехал. Не объявился он и позднее, хотя Вирджиниус на некоторое время задержался, чтобы рассчитать негров и запереть дом. После чего вернулся к родственнику, а в положенный срок завещание старого Анса было представлено на утверждение судье Дьюкинфилду. Содержание его тайны не составляло; оно было известно всем нам. Обычное завещание, и ничто в нем – ни сама эта обычность, ни суть, ни слова, в которые она была облечена, – удивить нас не могло: «…за исключением двух вышеупомянутых пунктов… я завещаю… всю принадлежащую мне собственность своему старшему сыну Вирджиниусу при том условии, что, к полному удовлетворению председателя суда, будет доказано, что именно вышеупомянутый Вирджиниус уплачивал налоги на мою землю…» Единственным и неоспоримым арбитром данного доказательства должен быть председатель суда.
Исключения же состояли в следующем.
«Своему младшему сыну Ансельму я оставляю… две полные упряжи для мулов с тем условием, что, используя данные упряжи, он единожды посетит мою могилу. В противном случае… данная упряжь становится предметом моей общей собственности, описанной выше.
Своему деверю Грэнби Доджу я завещаю… один доллар наличными для приобретения книги или книг религиозных гимнов в знак благодарности за то, что он давал кров и пищу моему сыну Вирджиниусу… после того как последний оставил мой дом».
Такое вот завещание. Теперь мы наблюдали и прислушивались, ожидая услышать или увидеть, что скажет или какие шаги предпримет молодой Анс. И не увидели и не услышали ничего. Мы смотрели и ждали, какие шаги предпримет Вирджиниус. И он тоже не предпринял никаких шагов. Или мы просто не знали, что он предпринимает, о чем думает. Ну так ведь это Вирджиниус, он такой. К тому же в любом случае дело было сделано. Все, что ему оставалось, – так это дождаться, пока судья Дьюкинфилд утвердит завещание, после чего Вирджиниус сможет передать Ансу его половину, – если это входит в его планы. На этот счет мы разошлись во мнениях. «У них с Ансом никогда никаких раздоров не было», – говорили одни. «У Вирджиниуса никогда и ни с кем не было раздоров, – возражали другие. – Если уж судить так, то Вирджиниусу придется разделить свою ферму между всеми в округе». «Но ведь это именно Вирджиниус хотел заплатить штраф за Анса», – гнули свое первые. «Но ведь он же взял сторону отца, когда молодой Анс захотел разделить землю», – не соглашались другие.
В общем, мы выжидали и наблюдали за происходящим. Теперь мы наблюдали за судьей Дьюкинфилдом; неожиданно вышло так, что все это дело оказалось в его руках, так, будто, подобно божеству, возвысился он над этим стариком с его мстительным и глумливым смехом, который даже под землей никак не может угомониться, и над двумя так и не примирившимися братьями, которые все эти пятнадцать лет были друг для друга словно мертвецы. Но, по нашему мнению, своим последним ударом старый Анс перехитрил самого себя; выбрав арбитром судью Дьюкинфилда, старик позволил охватившему его бешенству загнать себя в угол, ибо, по нашему мнению, в лице судьи Дьюкинфилда старый Анс нашел среди нас человека, наделенного и редкостной неподкупностью, и достоинством, и здравым смыслом – такой неподкупностью, таким достоинством, таким здравомыслием, какие не могут поколебать ни сомнения в самом себе, ни глубокое изучение законов. Уже один тот факт, что утверждение достаточно простого документа отнимало у него столь много времени, стало в наших глазах еще одним доказательством того, что судья Дьюкинфилд – единственный среди нас, кто считает, что правосудие – это наполовину знание законов, а наполовину – выдержка и вера в себя и в Бога.
И вот, с приближением даты, когда истекал определенный законом срок утверждения, мы наблюдали, как судья Дьюкинфилд ежедневно направляется из дома в кабинет в здании суда, а потом возвращается назад. Уверенно и неторопливо вышагивал он, вдовец лет шестидесяти или более, дородный, седовласый, с осанкой прямой и благородной, «спина – что доска», говорили негры. Председателем суда он был назначен семнадцать лет назад, познаниями в юриспруденции обладал невеликими, но был в полной мере наделен истинно здравым смыслом; вот уже тринадцать лет как никто не пытался бороться с ним на выборах, и даже те, кого должна была безумно раздражать его легкая медоточивая снисходительность в общении, всякий раз голосовали за него с какой-то детской доверчивостью и безоглядностью. Вот мы и наблюдали за ним без всякого нетерпения, зная, что в любом случае решение его будет справедливым, не потому, что принял его именно он, но потому, что он ни себе, ни кому еще не позволил бы решить не по справедливости. Вот мы изо дня в день и наблюдали, как ровно без десяти восемь утра он пересекает площадь и направляется к зданию суда, где с точностью железнодорожной стрелки, переключение которой указывает на приближение поезда, ровно за десять минут до него появлялся привратник-негр, чтобы открыть дверь в судебное присутствие. Судья проходит к себе в кабинет, а негр усаживается в коридоре с каменной плиткой вместо пола, что отделяет кабинет от зала заседаний, на плетеный, чиненый-перечиненый стул, где он продремлет до конца рабочего дня, и так изо дня в день, все последние семнадцать лет. В пять вечера негр проснется и войдет в кабинет и, быть может, разбудит судью, который видел на своем веку достаточно, чтобы уяснить, что любое дело обычно только запутывается в резвых мозгах тех умников, которым больше просто нечем заняться; а потом мы увидим, как они гуськом, на расстоянии пятнадцати футов друг от друга, глядя прямо перед собой, вновь пересекают площадь и направляются вверх по улице к дому, и вышагивают, выпрямившись настолько, что сюртуки, сшитые у одного портного и по единой мерке – мерке судьи, висят на них как на вешалках, без малейшего намека на наличие талии либо боков.
А однажды, сразу после пяти пополудни, множество людей вдруг бросилось на площадь, направляясь к зданию суда. Увидев бегущих, к ним присоединились и другие, громко стуча тяжелыми башмаками по мостовой и увертываясь от машин и фургонов; что? что случилось? – голоса звучали напряженно и взволнованно. «Судья Дьюкинфилд», – только и пробежало по толпе, и люди наддали вперед, и втянулись в коридор с плиткой вместо пола, соединяющий зал суда и кабинет, и увидели старого негра в своем поношенном сюртуке, отчаянно заламывающего руки. Люди пробежали мимо него в кабинет. За столом, немного откинувшись на спинку стула, спокойно сидел судья. Глаза его были открыты, и точно на переносице виднелось отверстие, так что казалось, что теперь у него не два, а три глаза, расположенных на одном уровне. Это была пуля, только в тот день никто на площади не слышал ни звука, как ничего не слышал и старый негр, просидевший весь день на своем стуле в коридоре.
Долгим оказался этот день для Гэвина Стивенса – для него и одной бронзовой шкатулки. Потому что сначала Большое жюри, а потом и все присутствовавшие в тот день в зале суда – присяжные, оба брата, родственник, старый негр – никак не могли взять в толк, к чему он клонит. Так что в конце концов старшине присяжных пришлось спросить его прямо:
– Вы что же, Гэвин, утверждаете, что между завещанием мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?
– Именно так, – сказал окружной прокурор. – И доказать я собираюсь даже нечто большее.
На него смотрели: присяжные, братья. Отвернулись лишь старый негр и родственник. За последнюю неделю негр постарел по виду лет на пятьдесят. Он поступил на службу одновременно с судьей – явно только ради него, потому что прислуживал в семье судьи дольше, чем это было у иных из нас на памяти. Он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до этого самого дня, выглядел на сорок лет моложе, – сморщенный, в просторном, не по фигуре, которой у него, собственно, и не было, сюртуке старикан, приходивший на работу за десять минут до судьи, открывавший кабинет, подметавший в нем и стиравший пыль со стола, не задевая ни единого находящегося на нем предмета, – и все это с искусной небрежностью, выработанной семнадцатилетним опытом, – а затем, перед тем как заснуть, занимавшийся починкой колченогого стула. То есть он только казался спящим. (Иначе как минуя его, попасть в кабинет можно было только по боковой лесенке, которая вела вниз из зала заседаний и использовалась во время процесса исключительно судьей, да и то он должен был пересечь коридор и пройти в восьми футах от стула, на котором сидел негр, разве что не шел до самого конца, где под единственным в кабинете окном коридор поворачивал под прямым углом, и забирался к себе через окно.) Потому что не было ни одного мужчины и ни одной женщины, которые проходили бы мимо стула, не заметив, что при их появлении над карими кроткими глазами, так много повидавшими на своем веку, мгновенно поднимаются морщинистые веки их обладателя. Случалось, мы останавливались поболтать с ним, послушать, как с языка его с трудом скатываются звучные, лишенные смысла юридические термины, которые он подхватывал, сам о том не подозревая, как подхватывают заразную болезнь, и воспроизводил торжественно и полнозвучно, словно с кафедры, что заставляло многих из нас и самого судью слушать его с добродушной иронией. Но при всем при том он был стар; порой он забывал, как нас зовут, и путал одного с другим. И, путая лица, а заодно и возраст, случалось, стряхивал с себя дремоту и вызывал посетителей, которых в суде не было, которых и на свете уже давно не было. Но не было человека, который прошел бы мимо него незамеченным.
Итак, все остальные смотрели на Стивенса: присяжные со своих мест за столом, братья, усевшиеся на противоположных концах скамьи, – лица угрюмые, остроскулые, как две капли воды похожие одно на другое, и руки на коленях сложены одинаково.
– Вы утверждаете, что убийца судьи Дьюкинфилда находится в этом помещении? – спросил старшина присяжных.
Окружной прокурор обвел их взглядом, все повернутые к нему лица.
– Я докажу не только это, – сказал он.
– Докажете? – переспросил Ансельм, младший из близнецов. Он сидел в стороне от всех, отделенный всей длиною скамьи от брата, с которым не разговаривал пятнадцать лет, устремив на Стивенса тяжелый, злой, остановившийся взгляд.
– Да, – сказал Стивенс. Он стоял у торца стола. Он заговорил, не глядя ни на кого в особенности, заговорил легко и непринужденно, посвящая нас в то, что мы и так уже знали, время от времени обращаясь за подтверждением к другому близнецу, Вирджиниусу. Он говорил о молодом Ансе и его отце. Голос его звучал ровно, мягко. Казалось, он представляет интересы сыновей, рассказывая о том, как молодой Анс покинул дом рассерженным, естественно, рассерженным тем, как его отец обращается с землей – собственностью его матери, половина которой после ее смерти по праву принадлежит ему. Говорил он совершенно спокойно, убедительно, искренне; разве что к Ансельму-младшему был не вполне беспристрастен. Вот-вот, небеспристрастен. И из-за этой кажущейся небеспристрастности, кажущейся предвзятости, молодой Анс начал представать в виде, его не красящем, хотя в чем тут именно дело, мы тогда еще не осознавали, так, словно в самом порыве к справедливости, в самой любви к покойной матери, изуродованной жестокостью, которую он унаследовал от того самого человека, что и его искалечил, было нечто предосудительное. И разделенные длиною скамьи, до блеска отполированной множеством людей, на нее садившихся, его слушали братья – младший смотрел на Стивенса с привычной, едва сдерживаемой яростью, старший не менее сосредоточенно, но с видом непроницаемым. От рассказа о том, как молодой Анс в раздражении покинул дом, Стивенс перешел к тому, как год спустя оттуда был изгнан и Вирджиниус, тот, что поспокойнее, повыдержаннее, тот, кто много раз старался примирить их. И вновь он набросал убедительную, ясную картину: братья разошлись, но не из-за отца, который еще был жив, а из-за того, что каждый из них от него унаследовал; притом что их объединяла, их взрастила земля, которая не только принадлежала им по праву, но и хранила прах их матери.
Так они и жили, наблюдая издали за тем, как плодородная земля приходит в негодность, а дом, в котором родились они и родилась их мать, разваливается на части из-за полоумного старика, который под конец, когда он уже давно прогнал их и сделать больше ничего не мог, решил лишить их всего и навсегда, выставив землю на торги за неуплату налогов. Но тут кто-то его обыграл, кто-то, наделенный предусмотрительностью и самообладанием, достаточными для того, чтобы расчесть, что, коль скоро налоги уплачены, дело это теперь семейное и никого не касается. Таким образом, им оставалось только одно – ждать, пока старик умрет. Ведь лет ему было много, но, будь он даже моложе, ожидание не составило бы большого труда для человека, наделенного самообладанием, даже если бы ему было неизвестно содержание завещания старика. Но не было бы столь же легким ожидание для человека несдержанного, необузданного, особенно если он каким-то образом узнал или заподозрил главное из того, о чем написано в завещании, и остался написанным удовлетворен, а затем выяснил, что у него все безвозвратно отняли; что он потерял положение, доброе имя из-за того же, кто и так обездолил его, отнял лучшие годы жизни в обществе, заставил прозябать отшельником в какой-то хибаре в горах. У такого человека не будет ни времени, ни желания слишком долго думать о том, стоит ли чего-то ждать или не ждать.
Они не сводили с него взгляда, оба брата. Если не считать глаз Ансельма, можно было подумать, что и тот, и другой высечены из камня. Стивенс говорил спокойно, ни на кого по отдельности не глядя. Окружным прокурором он был почти столько же времени, сколько Дьюкинфилд был судьей. Выпускник Гарварда, этот нескладный, с копной непричесанных серо-стальных волос человек мог рассуждать с университетскими профессорами об Эйнштейне и вместе с тем целые дни проводить с жителями поселка, усевшимися на корточках подле местной лавки, и говорить с ними на их языке. Так он, по собственным словам, проводит каникулы.
– В свой срок отец умер, как, должно быть, и рассчитал человек, наделенный самообладанием и предусмотрительностью. Завещание было передано на утверждение; и даже те, кто жил у черта на куличках, в горах, наслышаны были о том, что в нем содержится, слышали, что эта многострадальная земля достанется наконец своему законному владельцу. Или владельцам, поскольку Анс Холланд не хуже нас с вами знает, что завещание завещанием, а на большее, чем на свою законную половину, Вирдж претендовать не будет, как не претендовал бы ни на что другое, предоставь ему отец такую возможность. Анс это знает, потому что знает, что, будь он Вирджем, поступил бы точно так же – отдал бы Вирджу его половину. Потому что оба они были детьми Ансельма Холланда, но также и детьми Корнелии Мардис. Но даже если бы он этого не знал, не рассчитывал на это, то знал другое – что за землей, принадлежавшей некогда его матери, землей, в которой сейчас покоится ее прах, будут отныне ухаживать как положено. И может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец его мертв, может быть, впервые с тех пор, когда Анс был ребенком и мать его была еще жива и поднималась вечерами в его комнату, а потом возвращалась к себе, может быть, впервые с тех пор Анс спокойно заснул. Потому что теперь, видите ли, все нашло свое оправдание: вспышки ярости, несправедливость, утраченное доброе имя, тюремный позор – все рассеялось как дурной сон. Все это теперь можно было забыть, потому что все устроилось как следует. Понимаете, к тому времени он уже привык к затворничеству, привык жить один; слишком много времени прошло, чтобы что-то менять. Лучше так. Быть одному, там, в захолустье. И вот теперь он видит, что все осталось позади, как дурной сон, и что эта земля, земля его матери, наследие, ею оставленное, и ее саркофаг находятся в руках того единственного человека, которому он может и будет доверять, пусть даже они не разговаривают друг с другом. Понимаете, каково это?
Мы смотрели на него из-за стола, на котором ничто не было тронуто со дня смерти судьи Дьюкинфилда, на котором по-прежнему располагалось все то, что, помимо дула пистолета, было последним, что он видел в этой жизни и что было знакомо ему все эти долгие годы, – бумаги, грязная чернильница, затупившееся перо, к которому судья питал особое пристрастие, маленькая бронзовая шкатулка, служившая ненужным ему пресс-папье. С обоих концов деревянной скамьи близнецы смотрели на Стивенса, пристально, не двигаясь с места.
– Нет, не понимаем, – сказал старшина присяжных. – К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дьюкинфилда?
– Ну как же, – сказал Стивенс. – Судью Дьюкинфилда убили как раз в то время, когда он собирался утвердить завещание. Завещание чуднóе, но ведь все мы ожидали от мистера Холланда чего-то в этом роде. Однако же все составлено по правилам, наследники удовлетворены; все мы знаем, что половина земли отойдет Ансу, стоит ему только выразить такое желание. Итак, завещание составлено как дóлжно, казалось бы, утверждение его должно стать простой формальностью. И тем не менее к моменту убийства судья не ставил своей печати более двух недель. И тогда человек, считавший, что все, что требуется, – ждать, пока…
– О ком это вы? – спросил старшина присяжных.
– Погодите, – сказал Стивенс. – Все, что требуется этому человеку, – ждать. Но не ожидание его смущало, ведь он и без того уже пятнадцать лет ждал. Не в том дело. Тут было нечто иное, то, о чем он узнал (или вспомнил), когда уже было слишком поздно, то, что забывать ему не следовало; ибо человек это проницательный, человек, наделенный самообладанием и прозорливостью; самообладанием, достаточным для того, чтобы ждать своего часа пятнадцать лет, и прозорливостью, достаточной для того, чтобы учесть всевозможные случайности – кроме одной: собственной памяти. А когда стало слишком поздно, он вспомнил, что есть и еще некто, кому должно быть известно то, о чем он забыл. И этот некто – судья Дьюкинфилд. А то, что должно быть ему известно, так это что лошадь, на которой ехал мистер Холланд, не могла стать причиной его гибели.
Когда он умолк, в помещении повисла глубокая тишина. Присяжные неподвижно сидели за столом, не сводя глаз со Стивенса. Ансельм, как всегда, со сдержанной яростью, повернулся сначала к брату, потом вновь к Стивенсу, на сей раз немного подавшись вперед. Вирджиниус не пошевелился; выражение его лица оставалось серьезным и сосредоточенным. Между ним и стеной сидел родственник. Руки его были сложены на коленях, голова слегка наклонена, словно он находился в церкви. О нем мы знали только то, что это вроде как бродячий проповедник и что время от времени он сбивает в табун отбракованных лошадей и мулов, куда-то отводит их и выменивает либо продает. Потому что человек это был неразговорчивый, а в общении с людьми выказывал настолько поразительную робость и неуверенность в себе, что нам становилось его жалко, жалко жалостью, смешанной с отвращением, как при виде рассеченного пополам червяка, и мы опасались смущать его даже самыми простыми вопросами, требующими ответа «да» или «нет». Но мы знали, что по воскресеньям, поднимаясь на кафедру в какой-нибудь из местных церквушек, он превращается в другого человека, не похожего на себя самого; голос его становится звучным, и взволнованным, и уверенным, совершенно не соответствующим ни характеру его, ни сложению.
– И вот представьте себе, – говорил Стивенс, – как этот человек, который так долго ждет и знает, чем все должно закончиться, когда до конца еще далеко, в решающий момент понимает, что причина, по которой ничего так и не закончилось, причина, по которой завещание сначала, как и положено, оказалось на столе у судьи Дьюкинфилда, но потом сгинуло без следа и никто о нем ничего не знает, эта причина заключается в том, что он забыл нечто такое, о чем забывать не следовало. А забыл он, что судья Дьюкинфилд тоже знал, что лошадь исхлестал вовсе не мистер Холланд. Он понял, что судья Дьюкинфилд понял, что тот, кто наносил кобыле удары палкой с такой силой, что у нее на крупе остались следы, сначала убил мистера Холланда, потом просунул его ногу в стремя и принялся избивать кобылу, чтобы та понесла. Но кобыла не понесла. И человек этот заведомо знал, что она не понесет; знал это уже много лет, но забыл. Дело в том, что однажды, когда эта кобыла была еще жеребенком, ее избили так жестоко, что с тех пор она, даже увидев хлыст в руках ездока, просто ложилась на землю, и мистер Холланд это знал, и все, кто был близок семье мистера Холланда, тоже знали. Вот и сейчас она просто лежала на теле мистера Холланда. Но в этом ничего страшного не было, по крайней мере поначалу, и с этим жить можно. Так думал этот человек всю следующую неделю или около того, отходя вечерами ко сну и выжидая, как выжидал он последние пятнадцать лет. Потому что даже тогда, когда уже было слишком поздно и он понял, что ошибся, даже тогда он не вспомнил всего того, чего ни в коем случае не следовало забывать. А потом он вспомнил и это, но тоже слишком поздно, когда тело уже было обнаружено и следы от ударов на крупе лошади замечены и отмечены, и было слишком поздно как-то избавляться от них. К тому же, скорее всего, к этому времени они и так уже сошли. И у него оставался только один способ удалить их из сознания людей. Вот и представьте себе теперь его ужас, его смятение, ощущение того, что его обхитрили и ничего с этим не поделаешь, безумное желание повернуть время вспять хоть на минуту, переиграть все и довести до конца, когда уже слишком поздно. Потому что самое последнее, о чем он вспомнил, когда было уже слишком поздно, – это что мистер Холланд купил лошадь у судьи Дьюкинфилда, того самого человека, что сидел за этим столом, готовясь утвердить завещание, по которому две тысячи акров едва ли не лучшей земли в округе переходят в другие руки. И он все ждал, поскольку у него оставался лишь один способ удалить следы от ударов палкой, но ничего не происходило. Ничего не происходило, и он знал почему. И он все ждал, ждал, сколько хватало выдержки ждал, пока не решил, что на кону нечто большее, чем несколько сотен акров земли. Так что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал?
Не успел он умолкнуть, как заговорил Ансельм. Тон его был резок, отрывист.
– Вы не правы, – сказал он.
Все мы как один повернулись в его сторону, туда, где он, подавшись вперед, сидел на скамье в заляпанных грязью башмаках, поношенном комбинезоне и пристально смотрел на Стивенса; даже Вирджиниус повернулся вместе со всеми и на мгновенье задержал взгляд на брате. Лишь родственник да старый негр не пошевелились. Казалось, они даже не слушают.
– В чем я не прав? – спросил Стивенс.
Но Ансельм не ответил. Он не сводил взгляда со Стивенса.
– А Вирджиниус получит землю даже в том случае… если…
– Если что? – спросил Стивенс.
– Если он был… или…
– Вы про своего отца? Был убит или умер своей смертью?