"Unleash your creativity and unlock your potential with MsgBrains.Com - the innovative platform for nurturing your intellect." » » 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Add to favorite 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Select the language in which you want the text you are reading to be translated, then select the words you don't know with the cursor to get the translation above the selected word!




Go to page:
Text Size:

– Чушь, – оборвала его миссис Пруитт. – Когда мы с твоим папашей поженились, у нас даже крыши над головой не было. Мы поселись в съемном доме, на арендованной земле…

– Ладно, – сказал Пруитт. – Пока однажды вечером он не пришел ко мне и не сказал, что нашел себе работу на лесопилке во Французовой Балке.

– Французовой Балке? – переспросил дядя Гэвин, и искорки в его глазах засверкали еще ярче, а взгляд стал не просто сосредоточен, но пронзителен. – Ага, понятно, – кивнул он.

– Работа поденная, – продолжал Пруитт. – Разбогатеть не разбогатеешь, но, если не пожалеешь года-другого, хоть какую-то денежку заработаешь, все лучше, чем всю жизнь хребет гнуть, как дед, который так и умер с плугом в руках, или как папаша, которому тоже предстоит умереть прямо на кукурузном поле, а потом и его черед придет, только у него-то даже сына родного нет, чтобы о покойнике позаботиться. В общем, договорился он с каким-то черномазым, чтобы тот подсоблял папаше, пока его нет, а меня пришел попросить, чтобы я время от времени к старику наведывался, все ли там в порядке.

– Что ты и делал, – вставила миссис Пруитт.

– Почти что, – сказал Пруитт. – Я подходил к полю довольно близко и слышал, как старик орет на черномазого за то, что тот слишком медленно поворачивается, и видел, как черномазый старается за ним угнаться, и думал: как хорошо, что Джексон не нанял двух черномазых на время своего отсутствия, потому что, если бы старику – а было ему тогда около шестидесяти – пришлось хоть один день провести сидя на стуле в теньке, без топора или мотыги в руках, он бы и до заката не дожил. Словом, Джексон уехал. Вернее, ушел на своих двоих. Мул у них был только один. Правда, идти было не так уж далеко – миль тридцать. И не было его два с половиной года. А потом однажды…

– Первый раз он появился дома под Рождество, – сказала миссис Пруитт.

– Точно, – согласился Пруитт. – Прошагал тридцать миль, отпраздновал Рождество и вернулся за те же тридцать миль на лесопилку.

– А лесопилка-то чья? – спросил дядя Гэвин.

– Квика, – ответил Пруитт. – Старика Бена Квика. На следующее Рождество он домой не приехал. А потом примерно в начале марта, когда речка во Французовой Балке начинает мелеть, так что лес уже сподручно волоком тащить, и когда вполне можно было подумать, что он останется на лесопилке на третий год, он заявился домой да так больше никуда и не уехал. И на сей раз не пешком пришел, а в нанятой двухместной коляске. И привез с собой козу и младенца.

– Погодите… – остановил его дядя Гэвин.

– Приехал он домой незаметно, – сказала миссис Пруитт. – Мы только через неделю обнаружили, что с ним ребенок.

– Погодите, – повторил дядя Гэвин.

Оба замолчали. Оба смотрели на него, Пруитт – сидя на перилах террасы, миссис Пруитт – по-прежнему вышелушивая горох из продолговатых шершавых стручков. Сейчас во взгляде его было торжества не больше, чем раньше недоумения или даже задумчивости; просто он сделался еще пронзительнее, как если бы озарялся изнутри каким-то пламенем, ровным и мощным и в то же время спокойным, как если бы разгоралось оно быстрее, чем протекал рассказ.

– Да, – сказал он, – слушаю.

– Когда в конце концов я обо всем прослышала и отправилась туда, младенцу не было и двух недель, – сказала миссис Пруитт. – И уж как он выжил на одном козьем молоке…

– Может, вы не знаете, – вставил Пруитт, – но коза – это вам не корова. Козу надо доить каждые два часа или около того. А значит, и ночью.

– Ну да, – кивнула миссис Пруитт. – У него даже подгузников не было, только тряпки, которые дала ему повитуха и показала, как пеленать ребенка. Словом, я кое-как сшила пеленки и отнесла их ему; черномазый все еще подсоблял его папаше в поле, а сам он и еду готовил, и стирал, и нянчил ребенка, и доил козу, чтобы накормить его. Ну я и говорю: «Давайте я возьму его с собой, пусть у меня побудет, хотя бы до тех пор, когда сам есть научится. Вы тоже, если хотите, можете у меня пожить»; а он все смотрит на меня – маленькое, худенькое, уже заморенное существо, нечто такое, что за всю свою жизнь не садилось за стол, чтобы наесться досыта, – и говорит: «Благодарствую, мэм. Я сам справлюсь».

– И так оно и получилось, – сказал Пруитт. – Не знаю уж, каков он был на лесопилке, и фермы у него никогда не было, чтобы понять, какой из него фермер. Но мальчика он вырастил.

– Верно, – сказала миссис Пруитт. – А я все не отставала от него. «Мы даже не знали, что вы женаты», – говорю. «Да, мэм, – отвечает. – Мы поженились в прошлом году. Она умерла родами». – «А кто она, – спрашиваю, – с Французовой Балки, из местных?» – «Нет, мэм, – отвечает, – она из южной части штата». – «И как же ее звали?» – «Мисс Смит».

– У него столько всего было на плечах, что даже не оставалось времени научиться врать, – сказал Пруитт. – Но мальчика он вырастил. После того как осенью собрали урожай, он рассчитал черномазого, и уже следующей весной они со стариком, как и прежде, вышли в поле вдвоем. Он сварганил себе что-то вроде заплечного мешка, какие, говорят, индейцы делают, чтобы было в чем носить ребенка. Время от времени я захаживал туда, когда земля была еще холодной, и видел, как Джексон с папашей проводят борозды плугом и рубят кустарник, а мешок висит на воротном столбе, и в нем, стоя совершенно прямо, спит мальчик, словно это перина какая. Той весной он начал ходить, и, стоя у забора, я смотрел, как это крохотное существо семенит по борозде, изо всех сил стараясь не отстать от Джексона, и наконец тот, дойдя до конца ряда, вытаскивает плуг из земли и идет назад, и сажает его себе на шею, и снова начинает пахать. К концу лета он уже научился ходить довольно прилично. Джексон смастерил ему из дерева и дранки маленькую мотыгу, и часто можно было видеть, как Джексон срезает хлопок на высоте бедра, а вот мальчика не видно, видно лишь, как там, где он есть, колышется хлопок.

– Джексон сшил ему одежду, – продолжала миссис Пруитт. – Сам, собственными руками. Я тоже кое-что сшила и отнесла ему, хотя раньше бралась за иглу только однажды. Он поблагодарил меня, но видели бы вы, с каким выражением. Вообще иногда могло показаться, что он на саму землю обижается за то, что она кормит мальчика своими плодами. Я старалась уговорить Джексона отвести его в церковь и окрестить. «У него уже есть имя, – возразил он. – Его зовут Джексон Лонгстрит[3] Фентри. Папаше нравятся обе части».

– Он не отпускал от себя мальчика ни на минуту, – сказал Пруитт. – Где увидишь Джексона, там увидишь и малыша. Даже если бы там, во Французовой Балке, ему пришлось выкрасть его, ближе, чем теперь, не спрячешь. Даже в Хэвен-Хилл, в лавку за продуктами, ездил теперь старик, а расставался хоть сколько-то надолго Джексон с мальчиком только раз в году, когда отправлялся в Джефферсон платить налоги, и, когда я увидел малыша впервые, он показался мне похожим на щенка сеттера, но однажды, узнав, что Джексон уехал платить налоги, я приехал к нему, и мальчик залез под кровать, но никакого шума не поднял, просто забился в угол и смотрел на меня. Даже не мигнул ни разу. И походил скорее на только что пойманного лисенка или волчонка.

Иногда мы видели, как он достает из кармана жестянку с нюхательным табаком, ссыпает немного на откинутую крышку, кладет щепотку на нижнюю губу, потом с чрезвычайной осторожностью туда же вытряхивает остальное.

– Ясно, – сказал дядя Гэвин. – А дальше что?

– А дальше ничего, – ответил Пруитт. – На следующее лето они с мальчиком исчезли.

– Исчезли?

– Вот именно. Просто ушли утром. Когда именно – не знаю. В какой-то момент я, наконец, не выдержал, поднялся к ним наверх, а в доме никого не оказалось, и я пошел в поле, где пахал старик, и сначала мне показалось, что у него сломалась распорка между ручками плуга и он приспособил взамен ей какое-то деревцо, но тут он заметил меня и схватился за это деревцо – оказалось, что это дробовик, и сказал он мне, думаю, примерно то же самое, что и вам, когда вы нынче заглянули к нему. На следующий год ему опять помогал тот же черномазый. А через пять лет вернулся Джексон. Когда точно, не скажу. Просто однажды утром оказался на месте. Черномазого снова рассчитали, и они с папашей, как и всегда, взялись за дело вдвоем. Однажды мне стало невтерпеж, я поднялся к ним и встал у забора, где он пахал, и стоял, пока через некоторое время борозда, которую он проводил, не привела его к забору, но он даже головы не поднял, продолжал пахать буквально рядом, меньше чем в десяти футах от меня, не глядя, а потом повернулся и пошел назад, и тут я спросил: «А с ним что, Джексон, умер? – И только тут он посмотрел на меня. – Мальчик», – сказал я. Он ответил: «Какой мальчик?»

Нас пригласили пообедать.

Дядя Гэвин поблагодарил хозяев.

– Мы прихватили кое-что перекусить с собой, – сказал он. – До Варнеровой лавки тридцать миль езды, а потом еще двадцать две до Джефферсона. А дороги наши еще не очень-то приспособлены для автомобилей.

К лавке Варнера во Французовой Балке мы подъехали уже на закате; навстречу нам в очередной раз поднялся мужчина; он спустился с террасы и подошел к машине.

Это был Ишем Квик, тот самый, что первым обнаружил тело Торпа, – долговязый нескладный мужичок лет тридцати пяти, с несколько мечтательным взглядом, близорукий, хотя если присмотреться, то за этой близорукостью угадывалась некоторая глубина и даже загадка.

– Я вас ждал, – сказал он. – Вид такой, словно на вас воду возили. – Он с прищуром посмотрел на дядю Гэвина. – Да, Фентри, он такой.

– Точно, – согласился дядя Гэвин. – А почему вы мне ничего не сказали?

– Да я и сам сначала ничего не понял, – сказал Квик. – Эти два имени у меня связались, только когда я узнал, что ваше жюри присяжных раскололось и раскольник один.

– Два имени? – переспросил дядя Гэвин. – Каких име… Ладно, неважно. Рассказывайте.

Мы сели на террасе запертой на замок пустой лавки; на деревьях трещали и посвистывали цикады, над пыльной дорогой носились, мерцая на лету, жуки-светляки, а Квик, выглядевший так, будто его собрали из разных деталей, готовых при малейшем движении разлететься по сторонам, неловко устроившись на скамейке за спиной у дяди Гэвина, говорил насмешливо и размеренно, как если бы для того, чтобы рассказать эту историю, у него была впереди целая ночь и целая ночь потребна, чтобы довести рассказ до конца. Но на самом деле занял он гораздо меньше времени. Просто материала не хватало. Впрочем, дядя Гэвин говорит, что для изложения сути человеческого опыта не надо многих слов; что кому-то для этого хватило семи: он родился, он страдал, и он умер.

– Нанял его отец. Но, узнав, откуда он сюда явился, я сразу понял, что работать он будет, потому что в его краях у людей просто нет времени ни на что другое, кроме как на тяжелый труд. И еще я понял, что обманывать он не будет – по той же причине: там, откуда он явился, нет ничего такого, что бы человеку захотелось заполучить настолько сильно, чтобы научиться воровать. А вот чего я недооценил, так это его тяги к любви. Наверное, я решил, что там, откуда он явился, у него никого и ничего не было, – все по той же причине, что даже само понятие любви было утрачено для него в чреде поколений, с тех пор как первому в их роду пришлось сделать решающий выбор между потребностью в любви и потребностью в дыхании.

Словом, приехал он работать и выполнял ту же работу, и получал за нее такие же деньги, что и черномазые. И так продолжалось до поздней осени, когда вода в реке поднялась и мы уже собирались остановиться на зиму; тогда-то я узнал, что они договорились с отцом, что он останется до весны ночным сторожем и смотрителем, с тремя днями отпуска на Рождество. Так все и получилось, а на следующий год, когда мы приступили к сплаву, выяснилось, что он настолько наловчился в нашем деле и так к нему привязался, что к середине лета уже сам, без всякой помощи, управлялся с мельницей, а в конце лета отец так и вовсе перестал там появляться, а я – только когда захочется, раз, ну от силы два в неделю; а осенью отец уже заговорил о том, что можно было бы соорудить для него какое-нибудь жилье, сарайчик, например, на месте бойлерной, там было и спать на чем – соломенный матрас, и готовить – старая поломанная плита. Так он провел на лесопилке еще одну зиму. Когда ездил домой на Рождество и когда вернулся, не скажу, потому что меня самого там с осени не было.

А потом – в феврале было дело – что-то такое мне однажды ударило в голову, я вроде как немного забеспокоился и поехал туда. И первое, что увидел, была она, да и вообще такое увидел впервые – женщина, молодая, может, и симпатичная, когда была здорова, не скажу. Но сейчас она была не просто худа – кожа да кости. Она не просто выглядела оголодавшей, она был больна, хотя и держалась пока на ногах, и болезнь эта заключалась не в том, что меньше чем через месяц, даже еще меньше, ей предстояло родить. «Кто это?» – спросил я, а он посмотрел прямо на меня и ответил: «Это моя жена». А я сказал: «С каких это пор? Осенью еще не было никакой жены. А теперь до рождения ребенка и месяца не осталось». Тогда он говорит: «Вы хотите, чтобы мы ушли?». – А я отвечаю: «С чего это мне хотеть, чтобы вы уходили?» А теперь я скажу то, что знаю, что узнал после того, как появились эти два братца с бумагами из суда, сам узнал, а не с его слов, потому что он никогда ничего и никому не говорил.

– Ладно, – сказал дядя Гэвин, – слушаю.

– Не знаю уж, где он ее нашел. Не знаю даже, он ли нашел ее где-то, или это она сама однажды днем или ночью пришла на мельницу, а он поднял голову и увидел ее, и все случилось так, как это сказано у того парня, не помню его имени: никогда не знаешь, где и когда тебя настигнет любовь или ударит молния, знаешь только, что второго раза не будет, потому что в этом нет нужды. Не думаю также, что она искала бросившего ее мужа – скорее всего, тот порвал с ней отношения и сбежал, как только она сказала ему, что ждет ребенка, – и вряд ли она боялась или стыдилась вернуться домой только потому, что отец и братья с самого начала старались удержать ее от брака с этим типом. По-моему, тут лишний раз сказалась та же самая черная, и не самая разумная, и довольно-таки отталкивающая и свирепая гордыня крови, которую те самые братцы демонстрировали здесь в тот день чуть не час без перерыва.

Так или иначе, она объявилась здесь, уже зная, думаю, что ждать осталось недолго, и он предложил: «Давай поженимся», – а она ответила: «Мне нельзя за тебя замуж. У меня уже есть муж». Потом время подошло, она лежала на том самом соломенном матрасе, и он кормил ее с ложки, скорее всего так, и, думаю, она догадывалась, что ей уж не подняться, и он привел повитуху, и младенец появился на свет, и, вероятно, и сама она, и повитуха уже до конца поняли, что с этого матраса ей не встать, и, может даже, и его наконец в том убедили, и, может, она решила, что теперь это уже не имеет значения, и сказала «да», и он оседлал мула, которым отец разрешил ему пользоваться, пока он работает на мельнице, и поехал за семь миль за преподобным Уитфилдом и еще засветло привез Уитфилда сюда, и Уитфилд обвенчал их, и она отошла, и они с Уитфилдом похоронили ее. В тот же вечер он пришел в дом к отцу и сказал, что работать больше не будет, и отдал мула, а я приехал на мельницу через несколько дней, и его уже не было – только соломенный матрас, и плита, и посуда, и сковорода, которую одолжила ему мама, – все выстирано и вымыто и расставлено по местам. А на третье лето эти двое братцев, эти самые Торпы…

– Торпы… – повторил дядя Гэвин. Негромко. Начало темнеть, темнело быстро, как всегда в наших краях, и я уже не различал его лица. – Дальше, – сказал он.

– Темнолицые вроде нее – младший так вообще как две капли воды похож – приехали на двуколке вместе с помощником шерифа то ли с судебным приставом, в точности не скажу, и при них были все бумаги, написаны, проштампованы, запечатаны, все, повторяю, как полагается, а я говорю: «Не имеете права. Она пришла сюда по своей воле, больная, без ничего, а он пустил ее, дал крышу над головой, кормил, ухаживал, привел повитуху, а после преподобного, чтобы отпеть ее; он даже женился на ней перед ее смертью. Преподобный и акушерка подтвердят это». А старший из братьев говорит: «Он не мог на ней жениться. У нее был муж. Мы уже связались с ним». – «Ладно, – говорю, – пусть так. Но он забрал ребенка, когда тот никому не был нужен. Он поставил его на ноги и почти три года кормил и одевал». Тогда старший полез в карман, показал кошелек и вернул его на место. «Все, – говорит, – будет сделано по справедливости, но сначала нам нужно увидеть ребенка. Он наших кровей. Он нам нужен, и мы собираемся забрать его с собой». И тогда, не в первый уж раз, я подумал, что мир этот устроен гораздо хуже, чем следовало бы. «Ладно, – говорю, – ехать вам тридцать миль. Думаю, лучше будет, если вы переночуете здесь, да и лошадям надо дать отдых». Старший смотрит на меня и говорит: «Они не устали. И мы останавливаться не будем». – «В таком случае, – говорю, – я еду с вами». – «Милости просим», – говорит.

Мы ехали до полуночи. Тут-то я и подумал, что у меня появится шанс, пусть даже мне не на чем будет уехать. Но когда мы расседлали лошадей и улеглись на землю, старший из братьев остался на ногах. «Что-то спать не хочется, – сказал он. – Похожу немного». Словом, ничего не вышло, я заснул, а потом встало солнце, и ничего уже нельзя было сделать, а часов в десять мы подъехали к тому самому почтовому ящику с нацарапанным на нем именем, мимо которого, не заметив, не проедешь, а там и пустой дом показался, и вокруг никого не было видно или слышно, только потом до нас донесся стук топора, и мы обошли дом сзади, и он поднял голову от поленницы и увидел, что, мне кажется, на протяжении трех последних лет ожидал увидеть всякий раз, как вставало солнце. Потому что он даже махать топором не перестал. Только сказал малышу: «Беги. Беги на поле, к дедушке. Беги» – и двинулся прямо к старшему из братьев с уже занесенным и готовым опуститься топором, только я успел перехватить его руку, да и старший уцепился, и вдвоем мы оторвали его от земли и держали в таком положении, во всяком случае, не отпускали. «Стой, – говорю, – Джексон, стой! На их стороне закон!»

А потом в меня врезалось и заколотило по ногам какое-то маленькое существо; это был тот самый мальчишка, он не издавал ни звука, только вился вокруг меня и братьев, пытаясь достать нас как можно выше куском дерева, которое только что срубил Фентри.

«Поймай его и отнеси в двуколку», – скомандовал старший из братьев. Ну младший схватил паренька за руку; он был почти такой же неуступчивый, как сам Фентри, отбивался и вырывался, даже после того как младший скрутил его, и по-прежнему не издавал ни звука, а Фентри дергался и молотил кулаками за двоих, пока младший из братьев вместе с ребенком не исчезли из виду. А потом сдался. Впечатление было такое, словно кости его стали жидкими, так что мы со старшим из братьев опустили его на колоду, как если бы у него вообще не было костей, и прислонили, тяжело дышащего, с пузырьками пены по углам рта, к дереву, которое он срубил.

«Джексон, – говорю, – на их стороне закон. Ее муж жив».

Are sens