– Вы сами сказали нам, где искать. Вы были в сознании, когда я добрался до места. Вы старались напоить Тайлера. И сказали, чтобы мы шли к перемету.
– Правда? Ну, мало ли чего скажешь, когда пьян или не в себе. Правда, бывает, и не промахнешься.
– Ваш случай. Мы осмотрели снасть и нашли Бойда, он висел на одном из крючков, мертвый, в точности как Лонни Гриннэп. А у Тайлера Болленбо была сломана нога и в плече пуля, ну а у вас на черепе такой ширины рваная рана, что там сигара поместится. Как он оказался на этом перемете, Гэвин?
– Понятия не имею, – сказал Стивенс.
– Да ладно вам, я же не при исполнении. Как Бойд оказался на этом перемете?
– Не знаю.
Шериф посмотрел на него, Гэвин не отвел взгляда.
– Вы так любому из своих друзей ответили бы?
– Да. Я, видите ли, был ранен. И ничего не знаю.
Шериф достал из кармана сигару и какое-то время разглядывал ее.
– Похоже, Джо – ну, тот глухонемой, что жил с Лонни, – исчез в конце концов. В прошлое воскресенье он еще был здесь, но с тех пор его никто не видел. А ведь мог бы остаться. Никто бы его не тронул.
– Может, он слишком тосковал по Лонни, чтобы остаться, – сказал Стивенс.
– Может, тосковал по Лонни. – Шериф поднялся. Он откусил кончик сигары и закурил. – А что, из-за этой пули вы вообще все забыли? Что именно заставило вас заподозрить, что здесь что-то неладно? Чего вы заметили такого, что все мы пропустили?
– Весло, – сказал Стивенс.
– Весло?
– Вы когда-нибудь ставили перемет, ну, скажем, на пикнике? Никто ведь не берет в руки весла, просто подталкиваешь лодку руками вдоль лески, от одного крючка к другому. Лонни никогда не пользовался веслом; он даже привязывал лодку к тому же дереву, на котором перемет крепил, а весло держал в доме. Если вы были там, наверное, заметили. А когда молодой человек нашел лодку, весло лежало на дне.
Дядя Гэвин не всегда был окружным прокурором. Но перерыв в службе случился более двадцати лет назад и продолжался так недолго, что помнили про это только старики. Да и то не все. Потому что на протяжении того времени он провел всего одно дело.
Он был тогда молод, двадцать восемь лет от роду, и только год как закончил юридический факультет местного университета, куда поступил по настоянию деда после возвращения из Гарварда и Гейдельберга. За то расследование он взялся по собственной инициативе и убедил деда позволить ему заняться им в одиночку, и дед не стал возражать, потому что все думали, что суд станет чистой формальностью.
Словом, дядя Гэвин взялся выступить в суде. Годы спустя он по-прежнему настаивал на том, что это единственное дело, которое он, выступая то ли адвокатом, то ли общественным обвинителем, проиграл, притом что, по его убеждению, правда и справедливость были на его стороне. Вообще-то, строго говоря, не проиграл – на осенней сессии голоса присяжных разделились, а на следующей, весенней, был вынесен оправдательный вердикт; ответчиком был солидный, твердо стоящий на ногах фермер, муж и отец семейства по имени Букрайт, живший в удаленном юго-восточном углу округа, известном под названием Французова Балка; жертвой – хлыщ и проходимец, именовавший себя Баком Торпом, а сверстниками, которых он полностью подавил при помощи кулаков на протяжении первых трех лет своей жизни во Французовой Балке, именовавшийся Баком Чертом; это был человек без рода-племени, возникший внезапно, из ниоткуда, забияка, игрок, а также, по слухам, подпольный самогонщик, которого однажды поймали по дороге в Мемфис, куда он гнал небольшой гурт краденого скота, сразу же узнанного хозяином. У него было на руках разрешение на продажу, но имени того, кто его подписал, никто в округе не знал.
Сама же история была стара как мир и вполне обычна: семнадцатилетняя девица, чье воображение разгорячили щегольские манеры и задиристость, и напор, и хорошо подвешенный язык; отец, пытавшийся ее урезонить и добившийся только того, чего в таких случаях родители чаще всего и добиваются; далее угрозы, запретная дверь, неизбежный ночной побег – и вот уже сразу следом за тем, в четыре часа утра, Букрайт будит Билла Варнера, мирового судью и главного человека всего района, отдает ему свой пистолет и говорит: «Я пришел сдаться. Два часа назад я застрелил Торпа». Один из местных, некто Квик, оказавшийся первым на месте событий, обнаружил в руке Торпа пистолет со снятым предохранителем; неделю спустя, после того как в мемфисских газетах появилось краткое описание случившегося, во Французовой Балке объявилась женщина, представившаяся женой Торпа, что подтверждалось имевшимся у нее свидетельством о браке, и заявившая претензии на деньги либо собственность, – что там от него осталось.
Помню, как нас удивило уже то, что большое жюри вообще приняло дело к рассмотрению; когда же секретарь суда зачитал проект обвинительного заключения, все ставили двадцать против одного на то, что присяжным понадобится для принятия решения не более десяти минут. Окружной прокурор даже не потрудился сам выдвинуть обвинение, помощнику поручил, и тому понадобилось не более часа, чтобы привести все доказательства. Затем поднялся дядя Гэвин, и я до сих пор помню, как он посмотрел на присяжных – одиннадцать фермеров и лавочников и двенадцатого, того, кому предстояло развалить все дело, – тоже фермера, худощавого невысокого мужчину с редкими седыми волосами и внешностью, характерной для фермеров с холмов – хилых, задавленных тяжелой работой и в то же время на удивление несокрушимых, – тех, что, кажется, к пятидесяти становятся стариками, а потом уже не подвластны времени. Дядя Гэвин говорил спокойно, почти монотонно, не повышая голоса, к чему мы привыкли на процессах по уголовным делам; лишь язык немного отличался от того, что стал привычен для него впоследствии. Но даже и тогда, хоть к тому времени он общался с местными всего год, дядя Гэвин уже научился говорить так, чтобы его понимали все в округе: негры, жители холмов, богатые плантаторы с равнины.
– Всех нас, людей этого края, Юга, с детства научили нескольким вещам, которые мы ставим превыше всего. Среди них одна из первых – я не говорю лучших, просто одна из первых – это что за отнятую жизнь можно расплатиться только другой жизнью; что смерть, смерть одного человека, это лишь полпути; но если это так, мы могли сберечь две жизни, остановив ответчика еще до того, как он в ту ночь ушел из дома; и мы смогли спасти хотя бы одну жизнь, если бы нам даже пришлось отнять жизнь ответчика, дабы остановить его. Только ведь тогда мы ничего не знали. Вот об этом я толкую – не об убитом, не о его характере и не о моральной стороне его действий; и не о самозащите, независимо от того, действительно ли ответчик был вынужден доводить дело до того, чтобы отнять чужую жизнь, – я толкую про нас, живых, и про то, чего мы не знаем, про всех нас, существ человеческих, которые в глубине души хотят поступать по справедливости, не хотят наносить ущерба другим; существ человеческих со всем их комплексом страстей человеческих, переживаний и убеждений, принять или отвергнуть которые не в их силах, пытающихся, елико возможно, действовать в согласии с ними или вопреки им, – и вот перед вами ответчик, тоже существо человеческое, с тем же комплексом страстей и инстинктов и убеждений, перед которым встала проблема: неизбежные страдания ребенка, дочери, которые по молодой бесшабашности – все тот же неизбывный комплекс, что сделался ее наследием помимо собственной воли, – она не могла предотвратить собственными силами, и он решил эту проблему так, как только и мог решить, в полную меру своих сил и в согласии со своими убеждениями, не прося ничьей помощи, а потом не отрекся ни от своего решения, ни от своего поступка.
Он сел. Помощник прокурора просто поднялся, молча поклонился суду и тоже сел на место. Присяжные удалились, а мы так и остались в зале. Даже судья остался на своем месте. Я вспоминаю, как по залу пронесся продолжительный вздох или что-то в этом роде, когда стрелка настенных часов, висящих над скамьей присяжных, миновала десятиминутную отметку, а затем и получасовую отметку, и судья подозвал кивком судебного пристава и шепнул ему что-то на ухо, и пристав вышел и вскоре вернулся и, в свою очередь, что-то шепнул судье на ухо, и судья поднялся и ударил молотком по столу и объявил перерыв в судебном заседании.
Я быстро вернулся домой, пообедал и поспешил назад, в город. В суде никого не было. Даже дед, ложившийся после обеда вздремнуть, независимо от того, пришли присяжные к единому мнению или нет, и тот появился первым; пробило три пополудни, и к тому времени уже весь город знал, что дяди-Гэвиново жюри присяжных подвисло, одиннадцать за оправдательный приговор, один против; в какой-то момент в зал быстро прошагал дядя Гэвин, и дед сказал:
– Ну, Гэвин, что-что, а закончил ты свою речь вовремя: подвисли-то твои присяжные, а не твой клиент.
– Точно, сэр, – только и сказал дядя Гэвин, потому что он уже на меня глядел своими горящими глазами, повернув худое, подвижное лицо; его растрепанные волосы уже начали седеть. – Поди сюда, Чик, – сказал он. – У меня к тебе небольшое дело.
– Попроси судью Фрэзера, чтобы он разрешил тебе заново произнести свою речь, и пусть Чарлз потом сделает краткое ее изложение, – сказал дед.
Но мы уже вышли из зала, спускались по лестнице, в какой-то момент дядя Гэвин остановился, так что мы оказались не только на середине лестницы, но и на равном расстоянии отовсюду, и положил мне руку на плечо; глаза у него горели еще ярче, и вид был более сосредоточенный, чем обычно.
– Это тебе не крикет, – сказал он. – Но правосудие страшно осложняется из-за методов, о которых и говорить-то противно. Присяжных отвели в пансионат миссис Раунсвелл, есть там комната в глубине дома. Окна ее выходят прямо вон на ту шелковицу – видишь? Если бы у тебя получилось незаметно пробраться на задний двор и влезть на дерево – тоже чтобы никто не видел…
Никто и не увидел. Ну а мне как раз, в просветах между колеблющимися на ветру ветками, были видны – и не только видны, но и слышны – девять сердитых, обозленных мужчин, развалившихся на стульях в дальнем конце комнаты; мистер Холланд, старшина присяжных, и еще один мужчина стояли перед стулом, на котором сидел хилый, изможденный, высохший мужичок, судя по виду, с холмов. Его звали Фентри. Я запомнил имена всех двенадцати, потому что дядя Гэвин говорил, что, дабы стать у нас успешным адвокатом либо политиком, совсем не нужно быть златоустом или даже умником; надо другое – обладать безошибочной памятью на имена. Впрочем, это имя я запомнил бы в любом случае, ведь это был сам Стоунволл Джексон – Стоунволл Джексон Фентри.
– Вы что, отказываетесь признать, что он сбежал с семнадцатилетней дочерью Букрайта? – говорил мистер Холланд. – Отказываетесь признать, что, когда его нашли, у него был пистолет в руках? Не признаете, что, едва его успели похоронить, как появилась эта женщина, с документами, свидетельствующими о том, что она его законная жена? Не признаете, что он был не просто проходимец, но опасный проходимец, и если бы не Букрайт, то все равно рано или поздно кому-нибудь пришлось бы покончить с ним, а Букрайту просто не повезло?
– Да, все это я признаю, – сказал Фентри.
– В таком случае чего вам не хватает? – спросил мистер Холланд. – Что еще вам надо?
– Ничего не могу поделать, – сказал Фентри. – Я не отдам своего голоса за оправдание Букрайта.
И действительно не отдал. В тот же день судья Фрэзер распустил жюри присяжных и перенес слушание дела на следующую сессию; а наутро дядя Гэвин зашел за мной еще до завтрака.
– Скажи матери, что, возможно, мы задержимся на ночь, – начал он. – Пообещай ей от моего имени, что тебя не пристрелят, и змея на ужалит, и попкорном ты не объешься… Потому что мне нужно все знать, – заключил он. Ехали мы быстро по дороге, ведущей на северо-восток, и глаза у него горели, растерянности в них не было, напротив, сосредоточенность и решительность. – Он родился и вырос и всю свою жизнь прожил далеко отсюда, прямо на противоположной границе округа, в тридцати милях от Французовой Балки. Он заявил под присягой, что никогда раньше не видел Букрайта, и ведь достаточно одного взгляда, чтобы убедиться: у него просто не было времени научиться врать, всегда только и знал что гнул спину на работе. Сомневаюсь, что он и имя-то это раньше слышал: Букрайт.
Ехали мы почти до самого полудня. Позади остались плодородные равнинные земли, теперь мы поднимались по склону холма, посреди сосен и папоротника, по скудной земле, испещренной слегка скошенными пятнами тощей почвы с чахлыми, чудом выживающими ростками кукурузы и хлопка, как чудом выживали и люди, их выхаживающие и собирающие урожай; дороги, которыми мы ехали, узкие и извилистые, изрытые и пыльные, скорее напоминали проулки. В какой-то момент мы увидела на заборе почтовый ящик с кривой надписью: «Г.А. ФЕНТРИ»; в глубине стоял деревянный домик на две комнаты, и даже мне, двенадцатилетнему подростку, было видно, что стен его годами не касалась женская рука. Мы открыли калитку и вошли во двор.
Тут раздался чей-то голос:
– Стоять! Стойте где стоите! – Самого-то его мы сначала даже не увидели – старика с босыми ногами, воинственно распушенными белыми усами, в грубом залатанном комбинезоне, вылинявшем до цвета снятого молока, еще более тощего и хилого, чем даже его сын, стоящего с дробовиком наперевес у покосившихся перил террасы и содрогающегося от ярости, а может, от старческого паралича.
– Мистер Фентри… – начал дядя Гэвин.