– Мы прихватили кое-что перекусить с собой, – сказал он. – До Варнеровой лавки тридцать миль езды, а потом еще двадцать две до Джефферсона. А дороги наши еще не очень-то приспособлены для автомобилей.
К лавке Варнера во Французовой Балке мы подъехали уже на закате; навстречу нам в очередной раз поднялся мужчина; он спустился с террасы и подошел к машине.
Это был Ишем Квик, тот самый, что первым обнаружил тело Торпа, – долговязый нескладный мужичок лет тридцати пяти, с несколько мечтательным взглядом, близорукий, хотя если присмотреться, то за этой близорукостью угадывалась некоторая глубина и даже загадка.
– Я вас ждал, – сказал он. – Вид такой, словно на вас воду возили. – Он с прищуром посмотрел на дядю Гэвина. – Да, Фентри, он такой.
– Точно, – согласился дядя Гэвин. – А почему вы мне ничего не сказали?
– Да я и сам сначала ничего не понял, – сказал Квик. – Эти два имени у меня связались, только когда я узнал, что ваше жюри присяжных раскололось и раскольник один.
– Два имени? – переспросил дядя Гэвин. – Каких име… Ладно, неважно. Рассказывайте.
Мы сели на террасе запертой на замок пустой лавки; на деревьях трещали и посвистывали цикады, над пыльной дорогой носились, мерцая на лету, жуки-светляки, а Квик, выглядевший так, будто его собрали из разных деталей, готовых при малейшем движении разлететься по сторонам, неловко устроившись на скамейке за спиной у дяди Гэвина, говорил насмешливо и размеренно, как если бы для того, чтобы рассказать эту историю, у него была впереди целая ночь и целая ночь потребна, чтобы довести рассказ до конца. Но на самом деле занял он гораздо меньше времени. Просто материала не хватало. Впрочем, дядя Гэвин говорит, что для изложения сути человеческого опыта не надо многих слов; что кому-то для этого хватило семи: он родился, он страдал, и он умер.
– Нанял его отец. Но, узнав, откуда он сюда явился, я сразу понял, что работать он будет, потому что в его краях у людей просто нет времени ни на что другое, кроме как на тяжелый труд. И еще я понял, что обманывать он не будет – по той же причине: там, откуда он явился, нет ничего такого, что бы человеку захотелось заполучить настолько сильно, чтобы научиться воровать. А вот чего я недооценил, так это его тяги к любви. Наверное, я решил, что там, откуда он явился, у него никого и ничего не было, – все по той же причине, что даже само понятие любви было утрачено для него в чреде поколений, с тех пор как первому в их роду пришлось сделать решающий выбор между потребностью в любви и потребностью в дыхании.
Словом, приехал он работать и выполнял ту же работу, и получал за нее такие же деньги, что и черномазые. И так продолжалось до поздней осени, когда вода в реке поднялась и мы уже собирались остановиться на зиму; тогда-то я узнал, что они договорились с отцом, что он останется до весны ночным сторожем и смотрителем, с тремя днями отпуска на Рождество. Так все и получилось, а на следующий год, когда мы приступили к сплаву, выяснилось, что он настолько наловчился в нашем деле и так к нему привязался, что к середине лета уже сам, без всякой помощи, управлялся с мельницей, а в конце лета отец так и вовсе перестал там появляться, а я – только когда захочется, раз, ну от силы два в неделю; а осенью отец уже заговорил о том, что можно было бы соорудить для него какое-нибудь жилье, сарайчик, например, на месте бойлерной, там было и спать на чем – соломенный матрас, и готовить – старая поломанная плита. Так он провел на лесопилке еще одну зиму. Когда ездил домой на Рождество и когда вернулся, не скажу, потому что меня самого там с осени не было.
А потом – в феврале было дело – что-то такое мне однажды ударило в голову, я вроде как немного забеспокоился и поехал туда. И первое, что увидел, была она, да и вообще такое увидел впервые – женщина, молодая, может, и симпатичная, когда была здорова, не скажу. Но сейчас она была не просто худа – кожа да кости. Она не просто выглядела оголодавшей, она был больна, хотя и держалась пока на ногах, и болезнь эта заключалась не в том, что меньше чем через месяц, даже еще меньше, ей предстояло родить. «Кто это?» – спросил я, а он посмотрел прямо на меня и ответил: «Это моя жена». А я сказал: «С каких это пор? Осенью еще не было никакой жены. А теперь до рождения ребенка и месяца не осталось». Тогда он говорит: «Вы хотите, чтобы мы ушли?». – А я отвечаю: «С чего это мне хотеть, чтобы вы уходили?» А теперь я скажу то, что знаю, что узнал после того, как появились эти два братца с бумагами из суда, сам узнал, а не с его слов, потому что он никогда ничего и никому не говорил.
– Ладно, – сказал дядя Гэвин, – слушаю.
– Не знаю уж, где он ее нашел. Не знаю даже, он ли нашел ее где-то, или это она сама однажды днем или ночью пришла на мельницу, а он поднял голову и увидел ее, и все случилось так, как это сказано у того парня, не помню его имени: никогда не знаешь, где и когда тебя настигнет любовь или ударит молния, знаешь только, что второго раза не будет, потому что в этом нет нужды. Не думаю также, что она искала бросившего ее мужа – скорее всего, тот порвал с ней отношения и сбежал, как только она сказала ему, что ждет ребенка, – и вряд ли она боялась или стыдилась вернуться домой только потому, что отец и братья с самого начала старались удержать ее от брака с этим типом. По-моему, тут лишний раз сказалась та же самая черная, и не самая разумная, и довольно-таки отталкивающая и свирепая гордыня крови, которую те самые братцы демонстрировали здесь в тот день чуть не час без перерыва.
Так или иначе, она объявилась здесь, уже зная, думаю, что ждать осталось недолго, и он предложил: «Давай поженимся», – а она ответила: «Мне нельзя за тебя замуж. У меня уже есть муж». Потом время подошло, она лежала на том самом соломенном матрасе, и он кормил ее с ложки, скорее всего так, и, думаю, она догадывалась, что ей уж не подняться, и он привел повитуху, и младенец появился на свет, и, вероятно, и сама она, и повитуха уже до конца поняли, что с этого матраса ей не встать, и, может даже, и его наконец в том убедили, и, может, она решила, что теперь это уже не имеет значения, и сказала «да», и он оседлал мула, которым отец разрешил ему пользоваться, пока он работает на мельнице, и поехал за семь миль за преподобным Уитфилдом и еще засветло привез Уитфилда сюда, и Уитфилд обвенчал их, и она отошла, и они с Уитфилдом похоронили ее. В тот же вечер он пришел в дом к отцу и сказал, что работать больше не будет, и отдал мула, а я приехал на мельницу через несколько дней, и его уже не было – только соломенный матрас, и плита, и посуда, и сковорода, которую одолжила ему мама, – все выстирано и вымыто и расставлено по местам. А на третье лето эти двое братцев, эти самые Торпы…
– Торпы… – повторил дядя Гэвин. Негромко. Начало темнеть, темнело быстро, как всегда в наших краях, и я уже не различал его лица. – Дальше, – сказал он.
– Темнолицые вроде нее – младший так вообще как две капли воды похож – приехали на двуколке вместе с помощником шерифа то ли с судебным приставом, в точности не скажу, и при них были все бумаги, написаны, проштампованы, запечатаны, все, повторяю, как полагается, а я говорю: «Не имеете права. Она пришла сюда по своей воле, больная, без ничего, а он пустил ее, дал крышу над головой, кормил, ухаживал, привел повитуху, а после преподобного, чтобы отпеть ее; он даже женился на ней перед ее смертью. Преподобный и акушерка подтвердят это». А старший из братьев говорит: «Он не мог на ней жениться. У нее был муж. Мы уже связались с ним». – «Ладно, – говорю, – пусть так. Но он забрал ребенка, когда тот никому не был нужен. Он поставил его на ноги и почти три года кормил и одевал». Тогда старший полез в карман, показал кошелек и вернул его на место. «Все, – говорит, – будет сделано по справедливости, но сначала нам нужно увидеть ребенка. Он наших кровей. Он нам нужен, и мы собираемся забрать его с собой». И тогда, не в первый уж раз, я подумал, что мир этот устроен гораздо хуже, чем следовало бы. «Ладно, – говорю, – ехать вам тридцать миль. Думаю, лучше будет, если вы переночуете здесь, да и лошадям надо дать отдых». Старший смотрит на меня и говорит: «Они не устали. И мы останавливаться не будем». – «В таком случае, – говорю, – я еду с вами». – «Милости просим», – говорит.
Мы ехали до полуночи. Тут-то я и подумал, что у меня появится шанс, пусть даже мне не на чем будет уехать. Но когда мы расседлали лошадей и улеглись на землю, старший из братьев остался на ногах. «Что-то спать не хочется, – сказал он. – Похожу немного». Словом, ничего не вышло, я заснул, а потом встало солнце, и ничего уже нельзя было сделать, а часов в десять мы подъехали к тому самому почтовому ящику с нацарапанным на нем именем, мимо которого, не заметив, не проедешь, а там и пустой дом показался, и вокруг никого не было видно или слышно, только потом до нас донесся стук топора, и мы обошли дом сзади, и он поднял голову от поленницы и увидел, что, мне кажется, на протяжении трех последних лет ожидал увидеть всякий раз, как вставало солнце. Потому что он даже махать топором не перестал. Только сказал малышу: «Беги. Беги на поле, к дедушке. Беги» – и двинулся прямо к старшему из братьев с уже занесенным и готовым опуститься топором, только я успел перехватить его руку, да и старший уцепился, и вдвоем мы оторвали его от земли и держали в таком положении, во всяком случае, не отпускали. «Стой, – говорю, – Джексон, стой! На их стороне закон!»
А потом в меня врезалось и заколотило по ногам какое-то маленькое существо; это был тот самый мальчишка, он не издавал ни звука, только вился вокруг меня и братьев, пытаясь достать нас как можно выше куском дерева, которое только что срубил Фентри.
«Поймай его и отнеси в двуколку», – скомандовал старший из братьев. Ну младший схватил паренька за руку; он был почти такой же неуступчивый, как сам Фентри, отбивался и вырывался, даже после того как младший скрутил его, и по-прежнему не издавал ни звука, а Фентри дергался и молотил кулаками за двоих, пока младший из братьев вместе с ребенком не исчезли из виду. А потом сдался. Впечатление было такое, словно кости его стали жидкими, так что мы со старшим из братьев опустили его на колоду, как если бы у него вообще не было костей, и прислонили, тяжело дышащего, с пузырьками пены по углам рта, к дереву, которое он срубил.
«Джексон, – говорю, – на их стороне закон. Ее муж жив».
«Знаю, – говорит. Голос у него был не громче шепота. – Я ждал этого. И все же, кажется, вроде как врасплох застали. Ладно, проехали».
«Весьма сожалею, – сказал старший из братьев. – Мы обо всем только на прошлой неделе узнали. Но он наш родич. И мы хотим, чтобы он жил с нами. Вы много для него сделали. И мы вам благодарны. И мать его вам благодарна. Вот, держите», – сказал он, вытащил из кармана кошелек и вложил его в ладонь Фентри. Затем повернулся и зашагал назад. Через какое-то время я услышал стук колес двуколки, спускающейся вниз по склону холма. Потом все стихло. Не знаю, услышал что-нибудь Фентри или нет.
«Закон, Джексон, – говорю, – есть закон. Но у закона две стороны. Поехали в город, поговорим с капитаном Стивенсом. Вдвоем, вы и я».
Он уселся на колоду, медленно, не сгибая спины. Дышал он теперь не столь порывисто, да и выглядел поспокойнее, если не считать глаз, впрочем, и в них просто застыло какое-то изумление. Затем он поднял руку с кошельком и принялся растирать им лицо, словно это был носовой платок; по-моему, до этого момента он даже не отдавал себе отчета в том, что у него что-то есть в ладони. Потому что он опустил руки, секунд пять, может, рассматривал кошелек, а потом отшвырнул – не просто разжал пальцы, но отшвырнул за колоду, как швыряют горсть грязной земли, которую перед тем рассматривали, чтобы понять, на что она годится, – а далее поднялся на ноги и, на вид не намного крупнее того самого малыша, зашагал не спеша, размеренным шагом через двор, в сторону леса.
«Джексон», – окликнул его я. Но он даже не оглянулся.
На ту ночь я остался у Руфуса Пруитта, который одолжил мне мула; я сказал ему, что просто приехал осмотреться, разговаривать ни с кем особого желания не было, и наутро я привязал мула к забору у калитки и двинулся по дорожке, и сначала не увидел на террасе старика Фентри.
А когда увидел, он уже сорвался с места и двигался так быстро, что я даже не заметил, что в руках у него что-то есть, пока – бабах! – не прозвучал выстрел, не затрещали ветви над головой и мул Руфуса Пруитта не начал яростно то ли рваться с привязи, то ли рвать ее вместе с воротным столбом.
А однажды, примерно через полгода после того, как Бак Черт поселился здесь, то пьянствуя, то ввязываясь в драки, то подворовывая скот у здешнего люда, он присел тут, на террасе, и, все еще не протрезвев, расхвастался, как ему случалось то ли хитростью, то ли, если вдруг представится возможность, по чести расправиться с полудюжиной местных, и заливался смехом всякий раз, как останавливался, чтобы набрать в грудь побольше воздуха. А я в какой-то момент повернулся и увидел на дороге Фентри.
Он просто сидел на муле, взмыленном и впитавшем в себя пыль тридцатимильной дороги, и смотрел на Торпа. Не знаю уж, сколько времени он провел там, ничего не говоря, просто сидя и глядя на Торпа; затем развернул мула и поехал вверх по дороге в сторону холмов, откуда ему вообще не надо было спускаться. Разве что, может, как сказано у этого парня, не помню его имени, от удара молнии или любви нигде не укрыться. И не знаю уж почему, но тогда у меня не связались в голове эти два имени. Торпа-то я знал, но та, другая история случилась двадцать лет назад, и я вспомнил ее, только когда услышал про это ваше расколовшееся жюри присяжных. Понятно, что он не мог проголосовать за оправдание Букрайта… Поздно уже. Пошли ужинать.
Но ехать нам до города оставалось всего двадцать две мили, к тому же по хорошей, гравиевой дороге, так что дома мы будем часа через полтора, потому что порой удавалось за час проделать тридцать, а то и тридцать пять миль, и дядя Гэвин сказал, что когда-нибудь главные дороги в Миссисипи замостят, как улицы в Мемфисе, и у каждой семьи будет своя машина. Ехали мы быстро.
– Конечно, не мог, – сказал дядя Гэвин. – Малые сии и несломленные всей земли – терпеть и терпеть и снова терпеть, завтра, и завтра, и завтра[4]. Конечно же, он не мог проголосовать за оправдание Букрайта.
– А я бы смог, – сказал я. – Я бы оправдал его. Потому что Бак Торп плохой. Он…
– Не оправдал бы, – сказал дядя Гэвин. Он стиснул одной рукой мое колено, хоть ехали мы быстро, и желтые струи света стелились по желтой дороге, и мошкара кружилась в струях света, и ее относило вверх. – Это ведь был не Бак Торп, взрослый, мужчина. Окажись на месте Букрайта, он застрелил бы того человека точно так же, как и Букрайт. Дело в том, что где-то в глубинах той испорченной и озверевшей плоти, которую уничтожил Букрайт, все еще сохранялся, быть может, не дух, но хотя бы память о маленьком мальчике, о том Джексоне Лонгстрите Фентри, пусть даже мужчина, которым стал этот мальчик, этого не знал, – знал один только Фентри. Так что ты тоже не оправдал бы его. Никогда не забывай этого. Никогда.
Имеется в виду Джеймс Лонгстрит – один из ближайших соратников главнокомандующего армией южан в Гражданской войне Роберта Ли.
См: «… Завтра, завтра, завтра, / А дни ползут, и вот уж в книге жизни /Читаем мы последний слог и видим, /Что все вчера лишь озаряли путь /К могиле пыльной. Дотлевай, огарок!..» (У. Шекспир. Макбет. Акт 5, сцена 5. Перевод Ю. Корнеева.)
Джоэл Флинт сам позвонил шерифу и сказал, что только что убил свою жену. А когда шериф со своим помощником, проделав двадцать с чем-то миль, приехали на место происшествия, в захолустное местечко, где жил старый Уэсли Притчелл, тот же Джоэл Флинт их и встретил у дверей и пригласил войти в дом. Это был чужак, пришелец, янки, появившийся в наших краях вместе с бродячим балаганом, где крутил рулетку в освещенной кабинке, одаряя выигравших призами в виде пистолетов с никелированным дулом, бритв, часов и гармоник, а когда балаган двинулся дальше, бросивший его и через два года женившийся на дочери Притчелла, единственной из оставшихся в живых его детей, – придурковатой девице почти сорока лет и до того разделявшей едва ли не затворнический образ жизни своего раздражительного и в высшей степени своенравного отца, владевшего пусть и небольшой, но вполне приличной фермой.
Но даже после женитьбы Притчелл, похоже, сторонился зятя. В двух милях от своего жилища он построил новобрачным домик, где его дочь начала разводить цыплят на продажу. По слухам, старый Притчелл, который всяко почти не выходил из дома, на новом месте так ни разу и не появился и виделся теперь со своим единственным из оставшихся в живых дитятей лишь раз в неделю. Случалось это по воскресеньям, когда дочь с мужем садились в подержанный грузовик и ехали на рынок продавать цыплят, после чего отправлялись к старому Притчеллу на воскресный обед в его доме, где он сам стряпал и вел хозяйство. По сути дела, говорили соседи, единственная причина, по которой он впускал в дом зятя даже в этот день, состояла в том, чтобы дать дочери возможность хоть раз в неделю приготовить ему приличную горячую еду.
Так что потом года два зятя можно было увидеть, ну и услышать тоже, порой в Джефферсоне, но чаще в деревушке, притулившейся рядом с его домом на перекрестке проселочных дорог. Это был мужчина лет сорока пяти, не маленький и не рослый, не тощий и не дородный (на самом деле они с тестем вполне могли бы отбрасывать примерно одинаковую тень, что в недалеком будущем и случится), с холодным, высокомерным пронзительным взглядом и голосом, которым он лениво рассказывал всякого рода истории, случавшиеся в густонаселенных местах, неведомых его слушателям, – городской житель, хотя, судя по его собственным рассказам, ни в одном из городов надолго не задерживавшийся, в первые же три месяца жизни на новом месте поразивший людей, чей образ жизни он принял, одной сугубо индивидуальной особенностью, благодаря которой, собственно, приобрел за столь короткий срок известность во всем округе, даже среди тех, кто никогда его в глаза не видел. Это было непримиримое и презрительное отрицание – порой без всякого повода, причины, а иногда и вовсе ни с того ни с сего – нашей местной южной традиции добавлять в виски сахар и разводить водой. Он говорил, что это дамский коктейль, детская кашица, и сам пил даже наш горлодер – самопальное кукурузное виски, – не запивая его ни единым глотком воды.
Словом, в минувшее воскресенье он позвонил шерифу, сообщил, что убил жену, и встретил полицейских у дверей дома своего тестя со словами:
– Я уже внес тело в дом. Так что не трудитесь напоминать мне, что его нельзя трогать до вашего приезда.