"Unleash your creativity and unlock your potential with MsgBrains.Com - the innovative platform for nurturing your intellect." » » 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Add to favorite 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Select the language in which you want the text you are reading to be translated, then select the words you don't know with the cursor to get the translation above the selected word!




Go to page:
Text Size:

Итак, порой Харрис оставлял своих друзей на попечение дворецкого. Это были мужчины и женщины, которых окружала плотная атмосфера беззаботной богатой жизни, на вид холостяки и незамужние, хотя иные из них на самом деле могли состоять в браке: странные пришельцы, стремительно разъезжающие в своих больших блестящих спортивных автомобилях и по городу, и по дороге в город, хотя на каком-то своем отрезке она все еще представляла собою проселок, неважно, что уж он там соорудил в самом его конце, – по обочинам, в поисках прохлады, лежали собаки и куры, бродили свиньи, телята и мулы; летали и кружились в воздухе перья, слышались удары, или тявканье, или визг (а если это лошадь, или мул, или корова, или, не дай бог, боров, то несдобровать бамперу, да и крылу), но машина даже не замедляла скорости: а через какое-то время дворецкий обзавелся парусиновой сумкой, набитой монетами и банкнотами и некоторым количеством незаполненных чеков с подписью Харриса; сумка висела на ручке входной двери изнутри; какой-нибудь фермер, или его жена, или ребенок подходили к дому, говорили «свинья», или «мул», или «курица», и дворецкому даже не надо было выходить на улицу, чтобы дотянуться до сумки и отсчитать наличные или заполнить чек, и, получив свое, люди уходили; эти поступления стали дополнительным источником дохода для тех, кто жил на этом шестимильном отрезке дороги, – вроде сбора и продажи черной смородины или яиц.

Появилась и площадка для игры в поло. Разбили ее рядом с дорогой, то есть с шоссе. Теперь городские, торговцы, адвокаты, помощники шерифа могли болеть, даже не выходя из машины, на которой приехали посмотреть, как люди управляются с лошадьми. Да и деревенские тоже – фермеры, владельцы небольших участков земли, арендаторы, сборщики урожая, те, кто и башмаки-то надевал, только когда приходилось идти по грязи, и кто седлал лошадь, только чтобы перебраться с места на место так, чтобы не ходить пешком, не меняя при этом одежды, в которой завтракали, – они тоже садились на лошадь или на мула, которого едва успели от плуга освободить, и собирались у забора, отчасти чтобы посмотреть на холеных лошадок, но главным образом – на одеяния, на женщин и мужчин, которые садились на лошадь исключительно в начищенной до блеска обуви и специально предназначенных для этого панталонах, да и на остальных, кто на лошадь не садился, но все равно носил такие же панталоны, ботинки и шляпы, в каких ходят на дерби.

А теперь было и на кое-что еще посмотреть. Про поло местные слышали давно и даже верили, что такая игра существует, еще до того, как увидели ее сами. А вот в другое до сих пор поверить не могли, хотя и видели это другое своими глазами, и за подготовкой наблюдали: бригады рабочих сносили целые секции дорогостоящей ограды из дощатых панелей, а по краям – не менее дорогие железные заборы, устанавливая в образовавшихся разрывах невысокие переносные барьеры из веток и дранки толщиной чуть больше спички, которые и сколько-нибудь серьезного пса не остановят, не говоря уж о теленке или муле; а в одном месте выросло нечто, формой и цветом напоминающее каменную стену (говорили, что это просто бумага, хотя, естественно, люди в это не верили – не потому не верили, что бумагу нельзя сделать похожей на стену, но потому, что вообще не верили во все это; люди были убеждены, что это не стена, именно по той причине, что с виду сооружение походило как раз на стену, и были уже готовы к тому, что их так или иначе обманут насчет истинной ее сути), которую можно было сдвинуть с любого конца и перенести в сторону, как две горничные переносят парусиновую раскладушку; а еще в одном месте, в середине квадрата площадью в сорок акров, голого и пустого, как бейсбольная площадка, возникла живая изгородь, врытая даже не в землю, а в деревянный ящик, похожий на ясли, а позади – искусственная яма с водой, подающейся через оцинкованную трубу из дома, расположенного почти в миле оттуда.

После того как представление повторилось два или три раза и новость распространилась по всему округу, на него съехалась посмотреть чуть не половина населения: два мальца-негра устанавливают на равном расстоянии друг от друга бумажные барьеры, мужчины (на одном красный камзол и медный рог в руках) и женщины в панталонах и ботинках садятся на лошадей, каждая ценой в тысячу долларов, и скачка начинается.

А на следующий год появилась настоящая свора собак, ухоженных, быть может, даже чуть более ухоженных, чем надо, чтобы быть обыкновенными собаками, точно так же, как лошади были чуть больше, чем надо, ухожены, чтобы быть просто лошадьми, чуть лучше вычищенных, вроде как мало к чему (на вид) привычных и помещенных под присмотром специально поставленных людей в утепленные клетки со свежей водой, – как и лошади. Взамен двух негров с двумя большими, как у сборщиков хлопка, мешками нарезанной бумаги, появился один, на муле, он волочил по земле подвязанный к концу веревки мешок из грубой ткани с непонятным содержимым, с унылой дотошностью дотаскивал его до очередного барьера, сходил на землю, привязывал мула к чему придется, а сам бережно перебрасывал мешок через барьер, точно посредине, затем снова садился на мула и ехал к следующему, и в конце концов, проделав длинную петлю, возвращался к исходной точке на выгоне, примыкающем к шоссе и обнесенном забором, где к нему были подвязаны рабочие лошади и мулы с натруженными спинами и стояли приехавшие на них мужчины в комбинезонах.

После чего негр взнуздывал своего мула и, слегка закатывая глаза, садился на него, а один из зрителей, кому это представление было уже знакомо, в сопровождении еще шести, или десяти, или пятнадцати тех, для кого оно было внове, даже не взглянув на негра, перелезал через забор, проходил мимо мула, поднимал мешок и держал его в руках, меж тем как кто-нибудь из шести, или двенадцати, или пятнадцати сопровождавших наклонялся и обнюхивал его. Затем он ставил мешок на место, и, как прежде, не говоря ни слова, не издавая ни звука, все возвращались назад, перелезали через забор и вновь выстраивались вдоль него – это были те, кому всю ночь предстояло просидеть вокруг догорающего пня или бревна, прикладываясь по очереди к кувшину кукурузного виски, и безошибочно называть друг другу клички охотничьих собак, определяя их по тону и высоте лая на расстоянии мили, не только следя за лошадьми, которым не нужно гнаться за добычей, но вслушиваясь в бешеный лай собак, преследующих даже не фантом, но химеру, облокачиваясь о крашеный забор, не шевелясь, сардонически усмехаясь, сосредоточенно жуя табак и отплевываясь.

И на каждое Рождество и Новый год его, Чарлза, мать и остальные пятеро – бывшие школьные подруги получали поздравительные открытки. Судя по штемпелю, они отправлялись из Рима, или Лондона, или Парижа, или Вены, или Каира, но покупались не там. В течение последних пяти или десяти лет они вообще нигде не покупались, ибо были выбраны, и приобретены, и хранимы со времен более спокойных, чем нынешние, когда дома, в которых люди рождались, даже не подозревали, что в них нет электричества и водопроводов.

Теперь даже запахи другие. Появились не только быстроходные суда, почта ныне доставляется через океан по воздуху, и он, Чарлз, думает о целых ворохах писем из разных столиц мира, отправленных накануне и доставленных, и прочитанных, и забытых едва ли не на следующий день, и среди них теряются старые и принадлежащие старым временам открытки, от которых исходит слабый аромат былых чувств и былых мыслей, глухих к чужеземным именам и языкам, так, словно отправительница перевезла их с собой через океан, взяв из ящика письменного стола в старом доме, которого все эти пять или десять лет уже не существовало.

А вместе с праздничными открытками, по дням рождения его матери и остальных пятерых – письма, которые не изменились даже по прошествии десяти лет, письма, постоянные и в изъявлении чувств, и в слоге, и в случающихся грамматических ошибках, написанные рукою шестнадцатилетней девушки, которая не просто все еще толкует о всяких домашних делах, но изъясняется в прежнем, неизменившемся провинциальном духе, словно за десять лет всемирного блеска она так и не увидела ничего такого, чего бы не привезла с собой из-за океана, письма, в которых нет ни имен, ни названий мест, но идет разговор о здоровье детей и школьных занятиях, нет послов и миллионеров и королей в изгнании, но есть носильщики и официанты, которые были с нею и детьми если не добры, то, по крайней мере, обходительны, и почтальоны, приносившие письма из дома; порой она забывала назвать, а уж о том, чтобы похвастать, и речи нет, те дорогие модные школы, в которые ходили ее дети, как будто даже не знала, что они дороги и модны. На самом деле подобная неразговорчивость не была такой уж большой новостью; еще в те годы он увидел как-то дядю, этого неисправимого холостяка, сидящим, держа в руках одно из писем матери, и словно бы впервые в своей жизни столкнувшимся с тем, о чем ему явно нечего сказать, точно так же он десять лет спустя будет сидеть за шахматной доской, по-прежнему безмолвный и уж точно по-прежнему не расположенный к разговорам.

Но ни дядя, ни кто другой не мог бы сказать, что вся картинка Харрисовой жизни перевернута вверх ногами. Между тем он, Харрис, следовал именно этим путем, и без промедления: женишься на девушке, почти ребенке, вдвое тебя моложе, за какие-то десять лет десятикратно умножаешь то, что получил в приданое, а затем однажды утром секретарь твоего адвоката звонит твоей жене из Европы и сообщает, что ты умер прямо у себя за столом.

Возможно, он и впрямь умер прямо у себя за столом; возможно даже, это был, как можно понять из сообщения, рабочий стол в кабинете. Потому что в человека, сидящего за рабочим столом в кабинете, можно выстрелить так же спокойно, как и в любом ином месте. И возможно, он действительно умер прямо на месте, потому что сухой закон уже перестал действовать даже юридически, и он к тому времени успел разбогатеть, и гроб больше не открывали с того самого момента, как адвокат и восемь или десять лакеев в ливреях и с пистолетами под мышкой перенесли его в родовое имение с историей, насчитывающей аж десять лет, установив на день для прощания в просторной зале под охраной вооруженных лакеев, разошедшихся, коль скоро их на то хватало, по всем комнатам на нижнем этаже, – чтобы любой житель Джефферсона мог пройти мимо гроба, заваленного цветами, из которых торчали аккуратные белые карточки с отпечатанной на них цифрой $ 5000, а затем заняться исследованием интерьера дома, пока адвокат и лакеи не перевезут гроб с телом в Новый Орлеан или куда там еще и не зароют его в землю.

Все это происходило в год начала новой европейской войны или, вернее, второй фазы той, старой, в которой участвовал его дядя; так что в любом случае не позже чем через три месяца семье предстояло вернуться домой.

На самом деле они вернулись меньше чем через два. Тогда-то он наконец впервые их и увидел, точнее, увидел юношу и девушку, миссис Харрис с ними не было. Впрочем, ему и не было нужды видеть ее; он в избытке наслушался рассказов матери; он и так знал, как она должна выглядеть; вроде как он не только видел ее прежде, но знал не меньше матери – миниатюрная темноволосая женщина, выглядящая в свои тридцать пять девушкой, на вид не намного старше своих детей, возможно, потому, что хватило ей силы либо упорства, как ни назови, а то дара, удачи, прожить десять лет в кругу тех, кого его двоюродная бабка называла коронованными особами Европы, так, словно она и не заметила, что оставила пределы округа Йокнапатофа; выглядящая не намного старше своих детей, но просто мягче, постояннее, уравновешеннее, может, просто спокойнее.

Видел он их всего несколько раз – да и другие, сколь ему было известно, не больше. Молодой человек ездил на лошадях, но только вдали от города, по выгону либо площадке для игры в поло и, кажется, не ради удовольствия, а для того, чтобы отобрать лучших на развод, потому что уже через месяц на одном из загонов поменьше был устроен аукцион, и почти всех лошадей распродали, оставили не больше десятка. Но в лошадях он, похоже, разбирался, потому что даже эти десять оставшихся были действительно хороши.

А те, кто видел, говорили, что и верхом он ездит хорошо, только как-то чудно€, на иностранный манер, высоко задирая колени, что было необычно для Миссисипи или, по крайней мере, для округа Йокнапатофа, в котором – в округе – вскоре услышали, что еще больше он преуспел в другом занятии, даже более иностранном, нежели его способ езды верхом, – он оказался звездой в классе какого-то знаменитого итальянского учителя фехтования. И сестру в городе тоже видели: время от времени она разъезжала в разных автомобилях, заходя то в один магазин, то в другой, как это привычно для девушек, которые умеют делать вид, что нашли нечто подходящее или, по крайней мере, то, что готовы купить в любом магазине, даже самом маленьком, независимо от того где они выросли – в Париже или Лондоне или Вене, либо просто в Джефферсоне или Моттстауне или Холлиноу, штат Миссисипи.

Но миссис Харрис он, Чарлз, в тот раз так и не увидел. Так что ему оставалось лишь воображать, как она расхаживает по этому удивительному дому, который, наверное, узнает разве что по его географическому местоположению, нет, не как привидение, потому что – по крайней мере, в его представлении – ничего призрачного в ней не было. Она была слишком… слишком… и тут он нашел слово: прочной. Прочность – это постоянство, эта сопротивляемость, эта спокойная уравновешенная устойчивость, все вместе – и есть то, что позволило ей десять лет прожить в сверкающих огнями европейских столицах, даже не отдавая себе отчета в том, что она полностью превозмогла их воздействие; просто мягкость, просто устойчивость: легкий, почти неуловимый аромат старых духов, как если бы старый ящик комода сохранил свою прочность и сопротивляемость любым переменам и сдвигам, и не только сопротивляемость, но даже неосознанность того, что он, комод, оказавшийся внутри монструозного здания, построенного каким-то выскочкой, на поверку был прочнее любых перемен, и кто-то проходивший мимо задел его ящик, потянул на себя… и в этот момент вдруг случайно увидел подлинное соположение вещей, истинную перспективу: не она была привидением, призраком был этот монструозный дом Харриса; единое дуновение, слабый запах духов из задетого кем-то ящика – и вот весь мощный размах стен, ясные очертания и изгибы портиков в одно мгновенье сделались призрачными и нематериальными.

Но ее в тот раз он так и не увидел. Потому что через два месяца они снова уехали, на сей раз, коль скоро в Европу дорога закрыта, – в Южную Америку. Так что на протяжении следующего года его мать и остальные пятеро снова стали получать открытки и письма, и в них по-прежнему об иноземных краях говорилось не больше, чем если бы открытки были отправлены из соседнего округа; иное дело, что речь в них теперь шла не только о детях, но и о доме: не о том монструозном сооружении, в которое превратил его Харрис, но о том, каким он был когда-то, как если бы, увидев вновь его расположение в пространстве, она вспомнила его форму во времени, и, утративший ее, он возродился вновь, словно просто терпел и ждал наступления этого момента; дом был невозмутим, как если бы с приближением к сорока у нее еще больше утратилась способность к переживанию новизны, к восприятию любого нового предмета или положения.

Потом они вернулись. На сей раз их было четверо: вместе с другими – капитан-кавалерист из Аргентины, который шел за ними по пятам, или преследовал, – словом, которого занимала явно не дочь, а мать, так что и эта картинка представала в перевернутом виде, поскольку капитан Гуалдрес был старше девушки примерно на столько же, на сколько ее отец был в свое время старше своей жены; так что хотя бы в этом отношении в картинке сохранялась соразмерность.

Короче, однажды утром они с дядей пересекали Площадь, думая (во всяком случае, он думал) о чем угодно, только не об этом, когда он поднял голову и увидел ее. Оказывается, он был прав. Она выглядела в точности так, как он и думал, и в тот же момент, они даже остановиться еще не успели, он и запах учуял: аромат старых духов – лаванда, тмин, что там еще, – который, можно подумать, улетучится при первом же соприкосновении с миром блестящих огней, покуда в следующую секунду ты не поймешь, что именно они – аромат, запах, дуновение, шепот – вот что сильнó и долговечно, а вспыхивает и исчезает как раз непостоянный и переменчивый блеск огней.

– Это Чарлз, – сказал дядя. – Сын Мэгги. Надеюсь, вы будете счастливы.

– Простите? – сказала она.

– Надеюсь, вы будете счастливы, – повторил дядя, и тут он, Чарлз, понял, что что-то повернулось не так, понял еще до того, как она сказала:

– Счастлива?

– Да, – сказал дядя. – Мне показалось, что я прочел это по выражению вашего лица. Или я ошибся?

И тут он понял, чтó именно было не так. Вернее, кто – его дядя; вроде как тот год – десять лет назад, когда он перестал разговаривать на разные темы, – оказался слишком долгим. Потому что, наверное, разговоры – это что-то вроде игры в гольф или спортивной стрельбы: нельзя позволить себе даже день пропустить, не говоря уж о целом годе, в одном случае удар навсегда потеряешь, в другом – прицел.

А он стоял там же, наблюдая, как она смотрит на его дядю. В какой-то момент она покраснела. Он не сводил с нее глаз и видел, как краска проступает, распространяется и заливает все лицо подобно тому, как скользящая тень от облака накрывает на какое-то время пятно света. В конце концов краска даже ее глаз коснулась, как касается поверхности воды то, что только что было облаком-тенью, и ты видишь не только тень, но и само облако, а она все смотрела и смотрела на его дядю. Потом вроде как наклонила голову, и дядя отступил в сторону, давая ей пройти. После чего дядя тоже повернулся, подтолкнул его, и они продолжили путь, но и когда дядя отшагал уже футов сто, а может, и больше, ему все еще казалось, что он чует этот запах.

– Сэр? – сказал он.

– Что «сэр»? – спросил дядя.

– Вы что-то сказали.

– Разве?

– Да, вы сказали: «И мир – большая редкость».

– Будем надеяться, что нет, – сказал дядя. – Я не это имел в виду, просто цитату привел. Но, допустим, я действительно так сказал. Какой иной толк от Гейдельберга или Кембриджа, а также наших Джефферсонской высшей или Йокнапатофской объединенной школ, кроме как немного натаскать человека, чтобы он мог болтать сколько заблагорассудится на любом из известных ему языков?

Так что, может, он был неправ. Может, дядя вовсе не потерял тот год: так старый гольфист или стрелок, у которого немного сбился прицел и который даже посылает в молоко один патрон за другим, под конец все же берет себя в руки, и даже не под чьим-то давлением, но просто потому, что ему так хочется. Потому что буквально перед тем, как эта мысль пришла ему в голову, его дядя заговорил, продолжая крупно шагать вперед, заговорил бодро, стремительно, в знакомом духе, гортанно, перескакивая, как всегда, с одного предмета на другой, имея, тоже как всегда, сказать нечто на удивление меткое, но в то же время несколько странное, а главное – не имеющее к нему решительно никакого отношения.

– Ладно, сказал так сказал, на том и остановимся. Самое меньшее, что мы можем пожелать капитану Гуалдресу, человеку нам чужому, – так это чтобы мира было не меньше либо уж не было вообще.

Потому что к этому времени капитана Гуалдреса знал уже весь округ, отчасти понаслышке, но главным образом воочию. Как-то раз увидел его и он, Чарлз. Гуалдрес пересекал Площадь на одной из лошадей Харриса, и его, Чарлза, дядя сказал, что это такое. Не кто такой этот мужчина, но что это такое – мужчина и конь вместе: не кентавр, а единорог. Чувствовалась в нем прочность, не та безразличная прочность, что обрела за долгие годы жизни у Харриса его обслуга, но прочность металла, отборной стали или бронзы, выдержанной, почти лишенной каких-либо отличительных признаков. И стоило дяде сказать это, как он, Чарлз, сразу увидел то же самое: конеподобное существо из старой поэзии, с единственным рогом, но не из кости, а из какого-то металла, настолько удивительного и долговечного и ни на что не похожего, что даже мудрецы затруднились бы подобрать ему имя; из некоего металла, отлитого из самых начал человеческих мечтаний и упований, да и страхов тоже, металла, химическая формула которого утрачена, а возможно, сознательно уничтожена самим Кузнецом; нечто более древнее, чем сталь или бронза, и более сильное, чем вся мощь страдания, и ужаса, и смерти, заключенная просто в золоте или серебре. Вот потому, сказал его дядя, и кажется этот человек частью того коня, на котором едет; это свойство человека, являющего собою живую часть живого коня; существо, составленное из разных элементов, может умереть, и умрет, должно умереть, но только от коня останутся кости; со временем кости превратятся в прах и истлеют в земле, но человек останется, цельный, ничему не подвластный, останется там, где они истлели.

Сам он был человек вполне обыкновенный. Говорил на каком-то неживом, отрывистом английском, не всегда отчетливо, коль скоро речь заходила о том или ином предмете, но со всеми и каждым одинаково; вскоре его уже не просто знали, но знали хорошо, и не только в городе, но и во всем округе. За месяц-другой он объездил его целиком, куда только на лошади можно добраться; наверное, проехал по тем проселкам и тропинкам и просекам, про которые даже его, Чарлза, дядя, колесящий по округу из года в год, чтобы избирателей не растерять, не знал.

Он не только познакомился с округом, он завел в нем друзей. Вскоре в тот дом зачастил самый разный люд – повидаться не только с Харрисами, но и с приезжим; и в гости они ехали не к женщине, которая была там хозяйкой и чье имя они знали всю жизнь, как и имя ее отца и деда, но к приезжему, чужеземцу, о котором десять месяцев назад и слыхом не слыхивали и даже год спустя не могли разобрать, что он говорит; весь округ – как правило, холостяки: фермеры, механики, машинист паровоза, инженер-строитель, два молодых человека из бригады дорожных ремонтников, профессиональный торговец лошадьми и мулами – все они стекались по его приглашению покататься на лошадях, принадлежавших женщине, в чьем доме он жил, и чьим любовником (все в округе с самого начала, даже прежде, чем познакомились с ним, были уверены, что его интерес или, по крайней мере, его намерения сосредоточены на старшей из женщин, на матери, которая уже вступила в права наследства и распоряжалась деньгами, потому что на младшей, дочери, он мог жениться в любое время, задолго до того, как они уехали из Южной Америки) уже, скорее всего, сделался, и чьим мужем мог стать в любой момент, когда пожелает, и который наступит, когда ему наконец не останется ничего, кроме как жениться, потому что, будучи не просто чужеземцем, но и мужчиной латинской расы, он принадлежал долгой чреде холостяков-донжуанов и просто должен был быть распутником, даже не по склонностям, но потому же, почему у леопарда шкура пятнистая.

Вообще-то сейчас о нем говорили, что, будь миссис Харрис не человеческим существом, а кобылой, он бы женился на ней уже давно, как только увидел. Потому что все быстро поняли, что лошади для него – такая же непобедимая привязанность, как для других выпивка, или наркотики, или игра. В округе рассказывали, как он идет в конюшню ночью – что при луне, что в полной тьме – и скачет на лошадях, меняя их одну за другой, до рассвета, а то и до восхода солнца; а летом он построил скаковой круг, по сравнению с которым тот, что построил некогда Харрис, выглядел всего лишь детской площадкой, где устраивают игры младенцы, даже не научившиеся еще ходить: барьеры и препятствия не в высоту забора, как прежде, но на фут, а то и на два выше, и сделаны на сей раз не из папье-маше либо древесины, годной разве что для производства спичек, но то ли из прочных балок, на каких крыши держатся, то ли из настоящего камня, доставленного товарным поездом из Восточного Теннесси и Виргинии. И собиралось там нынче куда больше народа, потому что было на что посмотреть: наездник и лошадь сливаются, объединяются, становятся единым целым, затем даже больше чем единым целым – спайкой; не рвутся вперед, но примериваются, почти физически нащупывают тот миг, когда, достигнув высшей точки объединения, слившись до полной неразличимости, они должны яростно отпрянуть друг от друга, вновь стать двумя существами; так пилот, поднимая число Маха[5] сначала до единицы, потом до двух, потом до трех и далее, стремится (вместе с машиной) к предельной скорости, на которой железный аппарат разваливается на куски и исчезает, оставляя нежную и беззащитную плоть человеческую по-прежнему рваться по ту сторону скорости звука.

Хотя в данном случае (человек и лошадь) все было наоборот. Вроде как если бы человек знал, что сам он неуязвим и защищен от любых угроз, и что подвести может только лошадь, и что человек построил скаковой круг и расставил на нем барьеры только для того, чтобы увидеть, где именно лошадь споткнется. Что по всем понятиям этого аграрного и конного края было совершенно правильно; именно так и надо ездить на лошади; Рейф Маккаллум, один из постоянных зрителей этого представления, выкормивший, и вырастивший, и натренировавший, и продавший больше лошадей, чем, по всей вероятности, кто-либо иной в округе, говорил так: когда лошадь в стойле, обращайтесь с ней, как если бы она стоила тысячу долларов; но когда вы используете ее по какой-нибудь надобности либо ради того, что вам обоим нравится, обращайтесь с ней, как если бы вы могли купить десять ей подобных по центу за каждую.

И еще кое-что произошло или, по крайней мере, начало происходить около трех месяцев назад, то, что всему округу следовало бы знать или, по крайней мере, над чем задуматься и выработать некоторое мнение на этот счет, хотя бы по той причине, что речь идет о единственном отрезке, или единственной стороне, жизни капитана Гуалдерса в Миссисипи, которую он когда-либо если не пытался держать в секрете, то особо не афишировал.

Понятно, что в этой истории замешана лошадь, уже потому, что речь идет о капитане Гуалдресе. На самом деле округ в точности знал, что это за лошадь. На всех этих огороженных, ухоженных акрах земли это было единственное животное – или существо, включая капитана Гуалдреса, – которое даже номинально не принадлежало Харрисам.

Ибо принадлежало оно самому капитану Гуалдресу. Он купил его по собственному выбору и на собственные деньги – или на деньги, которые считал собственными; и то, что купил он лошадь на деньги, как считали жители округа, своей любовницы, стало одним из, а может быть, самым лучшим ходом, который капитан Гуалдрес сделал в Северной Америке. Если бы он потратил деньги миссис Харрис на девушку, что, в соображении жителей округа, он, будучи моложе миссис Харрис, и должен был сделать раньше или позже, его ждало бы всеобщее презрение и возмущение, сильнее которого могли быть только презрение и стыд за миссис Харрис. А коль скоро он вполне достойно потратил деньги на лошадь, округа отпустила ему грехи заранее, prima facie[6]; он даже заработал что-то вроде мужского уважения своим благородным поведением в делах, касающихся прелюбодеяния, верности и воздержания, каковое (со стороны капитана Гуалдреса) продолжалось почти шесть недель, когда он добирался до Сент-Луиса, где и купил лошадь, а потом привез ее в фургоне домой.

Это была кобыла-однолетка от знаменитого иностранца – чемпиона в стипльчезе, рано повредившая зрение, которую покупали, по убеждению округи, как чистокровку (что было в ее, округи, глазах лишним доказательством того, что капитан Гуалдрес в любом случае считал свое пребывание в Северном Миссисипи не зряшным), поскольку чем же иным, кроме кровей, можно оправдать приобретение кобылы, которая через год полностью ослепнет. Во что община продолжала верить на протяжении последующих шести недель, даже после того, как обнаружилось, что он не просто ждет, пока природа скажет свое слово, но чем-то занимается с лошадью; выяснилось же это (не то, чем именно он занимается с лошадью, но что вообще чем-то занимается) по той самой причине, что это было первое из его занятий с лошадьми, которое ему не хотелось афишировать.

Ибо на сей раз зрителей, болельщиков не было не только потому, что, чем бы там ни занимался капитан Гуалдрес с лошадью, происходило это вечерами, как правило, поздними, но и потому, что капитан Гуалдрес сам просил их не приходить и ни на что не смотреть, просил с тем неистребимым латинским пристрастием к этикету и куртуазности, которое выработалось у него в результате многолетнего общения с собственным пылким народом и которое ощущалось даже в его скудном словаре.

– Вам не следует приезжать, потому что, слово чести, смотреть там совершенно не на что.

Ну никто и не приезжал. Просьбу уважили, быть может, не из почтения к его латинской чести, но уважили. А может, там и впрямь не на что было смотреть, ведь, если подумать, что там может быть такого, ради чего стоило бы тащиться в такую даль, да еще и в такой час; и лишь случайно, время от времени, кто-нибудь, допустим, возвращающийся домой сосед, минуя это место в вечерней тишине, слышал доносящийся с одного из загонов позади конюшни, на некотором расстоянии от дороги, стук копыт – скачет лошадь, одна лошадь, сначала рысью, потом галопом, затем переходит на шаг, и стук копыт постепенно замирает, но, едва слушатель досчитает до двух или трех, как, не успев еще полностью остановиться, лошадь снова пускается вскачь, переходя на рысь, а затем на галоп, так, словно капитан Гуалдрес резким движением, рывком, хватом мгновенно натягивает поводья, заставляя животное на полном ходу остановиться и, продержав его в неподвижности две-три секунды, снова посылает ударом хлыста вперед, обучая чему-то, никто не знает, чему именно, – разве что, как заметил, зайдя в парикмахерскую постричься, один местный острослов, коль скоро лошади все равно предстоит ослепнуть, пусть научится увертываться от машин по дороге в город за полагающейся ей пенсией.

– А может, он учит ее брать препятствия? – предположил парикмахер, цивильно одетый мужчина с усталым пресыщенным выражением лица и кожей цвета грибной шляпки, на которую по меньшей мере раз в день падают лучи солнца, потому что в полдень ему приходится пересекать улицу, чтобы дойти от парикмахерской до гостиницы «Олнайт инн», где он обедал; на лошадь же если он когда-нибудь и садился, то было это в нежные годы детства, когда он был еще слаб и беззащитен.

– Ночью? – удивился клиент. – В темноте?

– Если лошадь слепнет, откуда ей знать, темно на улице или светло? – возразил парикмахер.

– Да, но зачем нужно садиться на лошадь ночью? – настаивал клиент.

Are sens