– Да, – сказал Ансельм.
– Получит. Вы с Вирджем получите землю независимо от того, будет утверждено завещание или нет, разумеется, в том случае, что, если будет, он поделится с вами. Но тот, кто убил вашего отца, не был в этом уверен, а спросить не решался. Потому что на самом-то деле он этого не хотел. Он хотел, чтобы вся земля досталась Вирджу. Поэтому ему нужно, чтобы завещание было утверждено.
– Вы не правы, – все так же отрывисто, резко бросил Ансельм. – Это я его убил. Но не из-за этой проклятой фермы. А теперь вызывайте шерифа.
Но, глядя на его перекошенное от злобы лицо, Стивенс спокойно возразил:
– А я говорю, что это вы не правы, Анс.
На какое-то время мы, слушавшие и наблюдавшие эту сцену, погрузились в оцепенение, в полудрему, заранее, казалось, представляя себе, что за всем этим последует, и в то же время понимая, что значения это не имеет, потому что скоро мы очнемся. Мы словно выпали из времени, глядя на происходящее извне; мы пребывали вовне и по ту сторону времени с того самого момента, когда вновь посмотрели на Анса, но так, как если бы увидели его впервые. Раздался звук, протяжный, негромкий вздох; может, вздох облегчения – что-то в этом роде. Возможно, всем нам пришло в голову, что кошмарам Анса, не дававшим ему спать по ночам, пришел конец; казалось, нас тоже внезапно отбросило назад, туда, где он ребенком лежал в своей кровати и мать, по слухам, всегда его баловавшая, мать, чье наследство ему так и не досталось, и, более того, могила, в которой она упокоилась после многострадальной жизни, была осквернена, на мгновенье зашла к нему, чтобы тут же исчезнуть вновь. Давно это было, хотя начало пути находится там… И хоть путь этот прям, мальчик, лежавший, ни о чем не подозревая, в той кровати, заблудился, как и все мы, как нам должно, суждено заблуждаться; этот мальчик был так же мертв, как и любой его единокровник по той оскверненной роще, а на мужчину, сидящего напротив, мы глядели, словно он был отделен от нас непроходимой пропастью, быть может, с жалостью, но без сострадания. Должно было пройти какое-то время, чтобы смысл сказанного Стивенсом дошел до нас, да и до Анса тоже. Ему пришлось повторить:
– Говорю вам, Анс, вы не правы.
– Что? – сказал Анс и пошевелился. Не поднялся со скамьи, но вроде как внезапно подался вперед, стремительно.
– Вы лжец. Вы…
– Вы не правы, Анс. Не убивали вы своего отца. Его убил тот, кто сумел задумать и спланировать убийство старика, каждодневно, на протяжении многих лет садившегося за этот самый стол и не встававшего из-за него, пока в кабинет не войдет старый негр и не скажет, что пора идти домой, – старика, от которого никто – ни мужчина, ни женщина, ни ребенок – ничего в жизни не видели, кроме добра, как понимали его он сам и Бог. Нет, это не вы убили вашего отца. Вы потребовали от него отдать то, что, по вашему разумению, принадлежит вам по праву, а когда он отказался, ушли из дома и не вернулись и больше не разговаривали с ним. До вас доносились слухи, что землю он разоряет, но вы сохраняли спокойствие, потому что земля была для вас «этой проклятой фермой». Вы сохраняли спокойствие до тех самых пор, пока не узнали, что какой-то помешанный раскапывает могилы, где покоится бренное тело вашей матери и где похоронены ваши родичи. Тогда, и только тогда вы отправились к нему, чтобы унять его. Но вы не из тех, кто умеет унимать, а он не из тех, кто умеет выслушивать упреки. В общем, вы настигли его там, в роще. В руках у него был дробовик, но, полагаю, на это вы и внимания особого не обратили. Думаю, вы просто вырвали оружие из его рук, расправились с ним, действуя голыми руками, и бросили там же вместе с лошадью; допускаю, вы решили, что он мертв. Но потом, после того как вы ушли, появился некто и обнаружил тело; возможно, этот некто был там все время, наблюдая за происходящим. Некто, также желавший ему смерти; не из злобы или мести, просто по расчету. Может, надеялся извлечь выгоду из завещания. Так или иначе, он там появился, увидел, что после вас осталось, и доделал дело: просунул ногу вашего отца в стремя и принялся избивать лошадь, рассчитывая, что она понесет и все будет выглядеть естественно, но забыл в спешке то, чего забывать бы ему не следовало. Нет, вы здесь ни при чем. Потому что, когда вы вернулись домой и узнали, что произошло, вы и слова не вымолвили. Потому что подумали тогда о чем-то таком, в чем и самому себе не хотели признаться. А узнав о том, что написано в завещании, вы решили, что теперь все понятно. И обрадовались. Потому вы дожили в одиночестве до тех пор, когда ушла молодость и ушли желания, единственное, чего вам хотелось, – так это чтобы никто не нарушал вашего покоя, точно так же, как никто бы не нарушал покоя вашей усопшей матери. И то сказать, какое значение может иметь земля и репутация для человека с запятнанным именем, изгоя?
Мы молча дослушали Стивенса, дождались, пока голос его сойдет на нет в этой комнатке, где воздух был совершенно неподвижен, где ни малейшего дуновения ветерка не чувствовалась из-за ее расположения в самом низу здания суда.
– И судью Дьюкинфилда не вы убили, Анс. Потому что, если бы тот, кто убил вашего отца, вовремя вспомнил, что лошадь принадлежала некогда судье Дьюкинфилду, тот был бы жив доныне.
Мы неслышно дышали, рассевшись вокруг стола, за которым сидел судья Дьюкинфилд, когда перед ним возникло дуло пистолета. Стол оставался нетронут. На нем по-прежнему были разбросаны бумаги, ручки, торчали чернильница и маленькая, причудливо ограненная бронзовая шкатулка, которую дочь привезла ему из Европы двенадцать лет назад – зачем, неведомо было ни ей самой, ни судье, поскольку годилась она только для ванной соли или табака, а и то и другое было судье без надобности, – и которую он использовал вместо пресс-папье, в чем тоже не было нужды, потому что здесь никогда не дуло. Тем не менее он держал ее на столе, и все мы про это знали и видели, как он теребит ее при разговоре, откидывая держащуюся на пружине крышку и глядя, как она с грохотом захлопывается при малейшем прикосновении.
Сейчас, оборачиваясь назад, я вижу, что все остальное могло бы произойти гораздо быстрее, чем произошло на самом деле. Сейчас мне кажется, что мы знали все с самого начала; я словно бы по-прежнему испытываю то же чувство брезгливости без сострадания, из которого и складывается жалость, – так бывает, когда смотришь на мягкое тельце червяка, насаженного на булавку, когда физически ощущаешь рвотное отвращение и готов даже, за неимением ничего другого, раздавить его в собственной ладони, подгоняя себя: ну же, размажь его, раздави его, кончай с ним. Но это не входило в план Стивенса. А план у него был: впоследствии мы поняли, что, поскольку доказать вину этого человека он не мог, тот должен был сделать это сам. И это было нечестно – то, каким образом он этого добился; потом мы так ему и сказали. («Ну да, – сказал он. – Но ведь правосудие всегда нечестно, разве не так? Разве оно не всегда состоит из несправедливости, удачи и общих мест – в неравных частях?»)
Так или иначе, когда он заговорил вновь – все так же легко и непринужденно, положив руку на бронзовую шкатулку, – мы все еще не представляли себе, к чему он клонит. Но люди слишком легко поддаются предрассудкам; удивляют нас не действительность и не реальные обстоятельства, нас поражает то, что нам следовало бы понять с самого начала, и так оно и было, если бы только мы не решили, что за правду мы приняли нечто по одной-единственной причине, а именно потому, что так нам показалось с самого начала. Он снова заговорил – про курение, про то, что курильщик начинает по-настоящему наслаждаться табаком только тогда, когда решит, что он для него вреден, и про то, как некурящие лишают себя одного из величайших удовольствий в жизни, какое только может испытывать человек, не лишенный известной тонкости, – осознания того, что он предается пороку, ущерб от которого может потерпеть только он один.
– Вы курите, Анс? – спросил он.
– Нет, – сказал Анс.
– И вы тоже, Вирдж?
– Нет, – сказал Вирджиниус. – Никто из нас никогда не курил – ни отец, ни Анс, ни я. Наверное, это у нас наследственное.
– Семейная традиция, – кивнул Стивенс. – А как насчет материнской линии? У вас в семье курили, Грэнби?
Родственник метнул на Стивенса мгновенный взгляд. Не пошевелившись, он, казалось, слегка поежился в своем опрятном, хотя и поношенном костюме.
– Я лично никогда не курил, сэр.
– Может, это потому, что вы проповедник? – сказал Стивенс. Родственник промолчал. Он снова бросил на Стивенса несмелый, застывший, бесконечно растерянный взгляд. – А вот я всегда курил, – сказал Стивенс. – С тех самых пор, как встал на ноги после болезни, когда мне было четырнадцать. Много времени с тех пор прошло, достаточно для того, чтобы оценить вкус табака. Впрочем, большинство курильщиков – народ разборчивый, что бы там ни говорили психологи и что табак, как считается, он и есть табак. Может, дело просто в том, что все сигареты выглядят одинаково. Или табак кажется одинаковым несведущим, некурящим. Я давно заметил, как некурящие оживляются, когда речь заходит о табаке, точно так же как все мы оживляемся при разговоре о том, с чем не сталкиваемся, о чем понятия не имеем, ведь людям свойственны предрассудки (или заблуждения). Возьмите человека, торгующего табаком, который сам не курит, просто смотрит, как один покупатель за другим открывают прямо у киоска пачку и закуривают сигарету. Спросите его, способен ли он отличить один сорт табака от другого по запаху. А может, дело в форме или цвете пачки; потому что даже психологи до сих пор не разъяснили нам, где заканчивается зрение и начинается обоняние или где заканчивается слух и начинается зрение. А адвокат может это растолковать.
И вновь старшина присяжных остановил его. Мы выслушали Стивенса довольно спокойно, но, думается, все находили, что запутать убийцу – это одно дело, а запутать нас, присяжных, – совсем другое.
– Вы должны были провести все эти расследования еще до того, как созвали нас, – сказал старшина. – Даже если все сказанное вами можно счесть уликами, какой в них смысл, если не установлена личность подозреваемого в убийстве? Догадки догадками…
– Ну что ж, – сказал Стивенс, – в таком случае позвольте мне еще немного погадать, и если мне ничего не удастся добиться, так и скажите, и я остановлюсь и буду действовать по-вашему. При этом я допускаю, что поначалу вам покажется, что я чрезмерно злоупотребляю своими догадками. Но ведь нашли же мы судью Дьюкинфилда мертвым, с пулей во лбу, на этом стуле, за этим столом. Это не догадка. И дядюшка Джоб весь день просидел на своем месте в коридоре, где всякий, кто направляется в кабинет (если только он не спустился по боковой лесенке, ведущей из зала суда, а после не пролез через окно), должен был пройти в трех футах от него. А никто из известных нам людей мимо дядюшки Джоба, просидевшего на своем стуле семнадцать лет, не проходил. И это тоже не догадка.
– В таком случае в чем она состоит, ваша догадка?
Но Стивенс снова заговорил о табаке, о курении:
– На прошлой неделе я зашел в лавку Уэста купить табака, и он рассказал мне про мужчину, который тоже разборчив по части табака. Отыскивая на полке нужный мне сорт, он снял с полки блок сигарет и показал его мне. Он был весь в пыли, краска на названии выцвела, словно сигареты лежат здесь уже давно.
– Курили когда-нибудь такие? – спросил он.
– Нет, – говорю, – наверное, сигареты из города.
Тут он сказал, что только сегодня продал точно такие же. Он сказал, что сидел за прилавком с раскрытой газетой, наполовину читая ее, наполовину приглядывая за покупателями, потому что продавец ушел обедать. Еще он сказал, что никогда об этом человеке ничего не слышал и не видел его до тех пор, пока не поднял голову, – и нá тебе, стоит прямо перед прилавком, так близко, что Уэст даже подпрыгнул от неожиданности. Невысокий такой мужик, по его словам, одет по-городскому и спрашивает сигареты, о которых Уэст никогда не слышал.
– У меня таких нет, – сказал Уэст, – не держу.
– Отчего же не держите? – спросил посетитель.
– Спроса нет, – сказал Уэст. И описал этого человека, одетого по-городскому: лицо у него было как если бы восковую куклу выбрили до глянца, застывший взгляд, замедленная речь. Еще Уэст сказал, что посмотрел в глаза этому человеку, увидел, как у него дрожат ноздри, и тогда понял, чтó с ним не так. Он накачался наркотиками.
– Мне таких никто не заказывает, – повторил Уэст.
– А я что у вас спрашиваю, – огрызнулся приезжий, – липучку для мух?
После чего купил какие-то другие сигареты и ушел. А Уэст страшно разозлился – так, что даже вспотел, и, говорит, его едва не вырвало.
– Знал бы я про какую-нибудь отраву, – говорит, – которую сам изготовить бы побоялся, сказать, что бы я сделал? Дал бы этому малому десятку и объяснил, где ее можно раздобыть, и велел бы больше никогда со мной не заговаривать. Вот чего мне хотелось, когда он ушел. Еще чуть-чуть – и стошнило бы.
Стивенс оглядел нас, помолчал секунду. Мы не сводили с него глаз.