"Unleash your creativity and unlock your potential with MsgBrains.Com - the innovative platform for nurturing your intellect." » » 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Add to favorite 🐴♟Королевский гамбит - Уильям Фолкнер

Select the language in which you want the text you are reading to be translated, then select the words you don't know with the cursor to get the translation above the selected word!




Go to page:
Text Size:

– С Богом, – повторил его дядя по-испански. – Я не стал бы вас торопить.

– Да у вас и возможности такой нет, – сказал капитан Гуалдрес. – Даже необходимости нет. Даже нет нужды жалеть о том, что нет такой возможности.

Потом они ушли, через приемную; они с дядей услышали, как хлопнула наружная дверь, потом увидели, как они проходят через застекленную террасу, к лесенке, и его дядя вынул из жилета массивные часы на цепочке с болтающимся на ней золотым ключиком и положил их на стол циферблатом вверх.

– Пять минут, – сказал дядя. Чего хватило, вполне хватило бы ему, Чарлзу, чтобы спросить о ставке другой стороны в пари, которое его дядя вчера вечером заключил с капитаном Гуалдресом, да только он сразу понял, что спрашивать нет никакой нужды; более того, как он сейчас понял, нужда в вопросе начала отпадать в тот момент, когда он в четверг вечером запер дверь за Максом Харрисом и его сестрой и вернулся в гостиную и увидел, что его дядя не собирается идти спать.

Так что он ничего не сказал, просто смотрел, как его дядя кладет часы на стол, наклоняется над ним, слегка расставив руки, и, даже не присаживаясь, берет часы двумя пальцами за обод.

– Ради приличия. Ради спокойствия, – сказал его дядя, уже трогаясь с места, и на том же, по существу, выдохе добавил: – А может, с меня и так уже хватит и того и другого. – Он сунул часы назад, в карман жилета, направляясь в приемную, прихватил по дороге шляпу и пальто, прошел через наружную дверь, даже не бросив через плечо: «Запри», спустился вниз по лесенке и уже стоял у машины и придерживал дверцу, когда он, Чарлз, догнал его.

– Садись за руль, – сказал его дядя. – И имей в виду: сегодня – это тебе не вчера.

Он сел за руль, пересек людную в этот субботний день Площадь и, даже выехав из центра, вынужден был не без труда прокладывать себе путь в потоке возвращающихся домой легковых машин, грузовиков и фургонов. Но на шоссе уже можно было немного разогнаться, и даже не немного, если бы он был не Чарлзом Маллисоном, ведущим машину, в которой вместе с ним едет его дядя, а возвращающимся домой Максом Харрисом.

– Ну в чем дело? – сказал его дядя. – Что-нибудь не так? Может, нога затекла?

– Так вы же сами только что сказали, что сегодня – не вчера.

– Разумеется. Сегодня нет лошади, готовой растоптать капитана Гуалдреса, хотя не факт, что для этого нужна была лошадь. Потому что на сей раз он заполучил нечто гораздо более действенное и фатальное, чем какая-то взбесившаяся лошадь.

– И что же это такое?

– Голубка, – сказал его дядя. – Ну что ты тащишься? Движения боишься?

Они поехали быстрее, почти вполовину так же быстро, как Макс Харрис, по дороге, которую Барон не успел замостить, но, наверное, сделал бы это вместо многого другого, предупреди его кто-нибудь о том вовремя, и вовсе не ради собственного удобства, потому что сам он по ней никогда не ездил; в Новый Орлеан и обратно он летал на собственном самолете, так что в Джефферсоне его видели, только когда он отправлялся на взлетную площадку, – но ради уникальной возможности потратить столько денег на нечто, не только ему не принадлежащее, но и, как то было известно всем знающим его, на то, чем он никогда не воспользуется, – по примеру Хьюи Лонга[11] из Луизианы, который сделал себя основателем, владельцем и благодетелем одного из лучших, по словам его дяди, литературных журналов в стране, скорее всего ни разу в него не заглянув, интересуясь тем, что о нем думают люди, для этого журнала пишущие и его редактирующие, не больше, чем Барон интересовался тем, что о нем думают фермеры, чей скот, разбегаясь по сторонам и отчаянно визжа, погибал под колесами машин его гостей-лихачей; сейчас они ехали по этой дороге декабрьским полднем – зимним полднем, или шестым днем зимы, как называли его старики, отсчитывающие начало зимы с первого декабря.

И она (дорога) была даже старше своего гравия, убегая в старые времена, когда она вилась обыкновенной красной лентой по холмам, а затем выпрямляясь и чернея там, где начиналась равнина с ее наносной плодородной землей; скупая на ширину – потому что земля была слишком щедра, слишком большие урожаи кукурузы и хлопка приносила – скупая настолько, что здесь даже разъехаться толком нельзя было, размеченная по обе стороны лишь узкими колеями от железных колес телег и фургонов да впечатавшимися в землю кружкáми копыт лошадей и мулов, когда старый хозяин, тесть Барона, откладывал на какое-то время в сторону том Горация и отставлял бокал со слабым тодди, чтобы два, или три, или четыре раза в год съездить в город проголосовать, или продать хлопок, или заплатить налоги, или пойти на похороны или свадьбу, а потом вновь вернуться к тодди и римской поэзии по обыкновенной грязи, по которой даже копыта, не говоря уж о колесах, ступают беззвучно, если только лошадь вскачь не пустить, и слышится разве что скрип упряжи; назад, к земле, которая в ту пору практически не была разделена на участки, за вычетом тех, что принадлежали ему силою собственных воспоминаний и благодаря доверию соседей, даже не всегда обнесенной заборами, что уж говорить о тщательно отделанных штакетниках из дуба и гикори, нарубленных в лесах Виргинии и на Лонг-Айленде и сработанных на фабриках Грэнд Рэпидс; к лужайке, представлявшей собой тогда дворик, поросший дикими дубами, которых не касались ни садовые ножницы, ни щипцы, ни секаторы, ни вообще чьи бы то ни было руки и которые вечно задыхались в тонких слоях бензиновых паров; к дому, который был тогда просто домом с террасой, где он сидел с серебряным бокалом и книгой в потертом кожаном переплете; к саду, который был тогда просто садом, тоже диким, заросшим старыми, постоянными, неизбывными растениями: безымянными розами, и сиреневыми кустами, и маргаритками, и флоксами, и какими-то жесткими неприхотливыми сухими цветами осени, навевающими мысль о разведенном виски и Горациевых одах, – скромными и стойкими.

Это был покой, сказал его дядя. Впервые и единственный раз дядя сказал это двенадцать лет назад, когда ему, Чарлзу, не было еще и шести, он и слушать-то едва научился, на что его дядя даже счел необходимым обратить внимание: «Не то чтобы ты уже дорос до того, чтобы услышать это, но я еще достаточно молод для того, чтобы это сказать. Через десять лет это будет уже не так». На что он сказал тогда:

– То есть через десять лет это будет неправда?

И его дядя сказал:

– Я имею в виду, что через десять лет я не скажу этого, потому что через десять лет я буду на десять лет старше, и если возраст чему учит, так это не бояться и уж меньше всего докапываться до правды, но только стыдиться. – Та весна 1919 года напоминала сад в конце тоннеля длиной в четыре года, с его потоками крови и грязи, с его атмосферой страха, где, подобно обезумевшим муравьям, металось целое поколение молодых людей со всего мира, каждый наедине с тем мигом, когда и ему придется пополнить ряды безликих анонимов, раствориться в этой крови и этой грязи, каждый наедине (что подтверждало правоту, по крайней мере, одного из утверждений его дяди, того, где говорится о правде) с неотвязными мыслями о том, настолько ли очевиден твой страх другим, насколько он очевиден тебе самому. Потому что и у пехотинца в те минуты, когда он ползет по-пластунски, и у летчика в секунды высшего напряжения нет друзей или товарищей, как нет их у хряка, лакающего из своего корыта, или у волка в стае. А когда тоннель наконец обрывается и они выходят из него – если выходят, – то ничего не меняется. Потому что (он, Чарлз, во всяком случае, надеялся, что правильно понял слова дяди про стыд) «они утратили что-то – нечто, являющееся частью их самих, дорогое и незаменимое, оно разлетелось на куски, рассеялось, стало общим и слилось с другими лицами и телами, которым тоже удалось уцелеть: я уже больше не Джон Доу[12] из Джефферсона, штат Миссисипи; я еще и Джо Гинотта из Ист-Орандж, штат Нью-Джерси, и Чарли Лонгфезер из Шошона, штат Айдахо, и Гарри Вонг из Сан-Франциско; а Гарри, и Чарли, и Джо – все они еще и Джоны Доу из Джефферсона, штат Миссисипи. Но целое – это по-прежнему все мы, так что нам от нас не избавиться. Отсюда Американские легионы[13]. И хотя у нас, возможно, достало бы храбрости прямо взглянуть и примириться с тем, что творят Гарри, и Джо, и Чарли в лице Джона Доу из Джефферсона, штат Миссисипи, у нас не получается взглянуть в лицо и закрыть глаза на то, что творит Джон Доу в лице Чарли, или Гарри, или Джо. И именно поэтому, пока они еще были молоды и сохраняли веру в жизнь, Американские легионы в полном своем составе напивались в стельку.

Потому что лишь сказанное про стыд было правдой, ведь только однажды, двенадцать лет назад, его дядя заговорил об этом и больше с тех пор не повторял. Ибо все остальное было не так, поскольку даже двенадцать лет назад, когда его дяде не было еще и сорока, он уже утратил связь с тем, что было подлинной правдой: что идешь на войну, а молодым людям дóлжно идти на войну за славой, потому что нет иного, более славного пути добиться ее; и риск, и страх смерти – это не только единственная, но и самая низкая цена, которую стоит уплатить за то, что приобретаешь, и трагедия заключалась не в том, что ты погиб, но в том, что не дожил до славы; ведь тебе хотелось не забыть про жаждущее сердце, тебе хотелось утолить жажду.

Но все это было двенадцать лет назад; а сейчас первым, что сказал его дядя, было:

– Стой. Дальше я поведу.

– Не надо, – сказал он. – Я и так еду достаточно быстро. – Примерно через милю начнется белый забор; через две они доедут до ворот и даже увидят дом.

– Это был покой, – сказал его дядя. – Такой покой, что в первые дни я даже не мог заснуть ночью. Но оно и к лучшему, потому что я не хотел спать; мне не хотелось терять ни секунды этой тишины; просто лежать в кровати в темноте и вспоминать – завтра, и снова завтра, и всю ту цветущую весну, апрель, май и июнь, утром, днем и вечером, лежать опустошенным, и снова лежать в темноте и в тишине, потому что сон не шел. Потом я увидел ее. Она ехала в старом, заляпанном грязью двухместном экипаже, запряженном двумя непарными рабочими лошадями, с кучером-пахарем, на котором даже башмаков не было. И знаешь, твоя мать была неправа. Вовсе не выглядела она как разряженная кукла. Она походила на маленькую девочку, играющую во взрослую в своем доме на колесах, но играющую с полной серьезностью; как играет ребенок лет, скажем, двенадцати, осиротевший в результате какой-то внезапной беды и окруженный целым выводком младших братьев и сестер, а может, и престарелыми дедом и бабушкой, следящими за диетой и меняющими и стирающими детское белье; слишком юную, чтобы испытывать непонятный ей интерес, не говоря уж о понимании и сочувствии к страстям и тайне, благодаря которым мы появляемся на свет и которые одни только позволяют претерпеть и даже объяснить нудную рутину выкармливания.

Разумеется, все это было не так. У нее был только отец, и если уж на то пошло, то в доме вообще все было не так: отец, который не только сам обрабатывал землю и вел хозяйство, но делал так, что в любой момент пахарь мог запрячь рабочих лошадей и прокатить ее за шесть миль в город и обратно, а она, потонув в огромных подушках на сиденье старого экипажа, тихая, задумчивая и серьезная, напоминала старинную миниатюру, отодвигавшую на десять лет назад ее самое и на пятьдесят – ее время. Но впечатление у меня сложилось такое: детский игрушечный дом на колесах в безветренном и вневременном саду в конце багрового вонючего коридора; и вот однажды я вдруг и бесповоротно понял, что простое молчание – это еще не покой. А после того как видел ее издали три, или десять, или тринадцать, не помню уж сколько раз, я как-то утром проходил мимо стоящего экипажа, на облучке которого восседал босоногий негр, а внутри, на выцветших замызганных необъятных подушках заднего сиденья – она, словно сошедшая в неприкосновенности со старой поздравительной открытки либо с крышки коробки от конфет 1904 года выпуска (после того как экипаж отъехал, осталась видна только ее голова, а сзади и того не видно было, хотя явно лошадей выпрягли из плуга и пахаря посадили на облучок не только затем, чтобы он прокатился в город и обратно); однажды утром я остановился подле экипажа, а со всех сторон проносились, вовсю сигналя и сверкая обшивкой, новенькие автомобили, потому что война была выиграна, и все теперь будут богатыми, и воцарится вечный мир.

«Меня зовут Гэвин Стивенс, – сказал я. – И мне перевалило за тридцать».

«Знаю», – сказала она.

Но я действительно чувствовал себя на тридцать, пусть даже это было не совсем так. А ей шестнадцать. Ну как назначишь свидание ребенку (а по тем временам это был детский возраст)? Да и дальше что (в твои-то тридцать)? И ты не просто приглашаешь ребенка, ты спрашиваешь родителей, разрешат ли они. Короче, только начало смеркаться, когда я подъехал к воротам на машине твоей бабушки и остановился. Тогда там был настоящий сад, а не садовый участок – мечта цветовода. Большой, пяти или даже шести ковров не хватило бы, чтобы накрыть его целиком, с кустами старых роз и каликантов и деревьями с бесцветной листвой и покосившимися стволами на подпорках, и клумбами многолетних растений, осеменяющихся самостоятельно, без всякого постороннего вмешательства или помощи, – и она, стоящая посреди всего этого и наблюдающая, как я вхожу в ворота, иду по дорожке и в конце концов исчезаю из вида. И я знал, что она с места, где стояла, не тронется, и поднялся по ступенькам наверх, где в своем кресле из гикори, со щенком-сеттером у ног, серебряным бокалом и заложенной книгой у локтя, сидел старый джентльмен, и я сказал:

«Позвольте мне с ней обручиться (заметь, как я выразился: мне – с ней). Знаю, – сказал я. – Знаю: не сейчас. Просто позвольте нам обручиться, чтобы об этом можно было больше не думать».

И она не тронулась с места, где стояла, даже чтобы послушать. Потому что оттуда не услышишь, да к тому же ей и не нужно было: просто стояла в тени в сумерках, не двигаясь, не присаживаясь, – вообще ничего; в конце концов не кто иной, как я, подошел и поднял ее голову за подбородок, для чего понадобилось не больше усилий, чем для того, чтобы поднять ветку жимолости. Это было – как попробовать на вкус шербет.

«Я не умею, – сказала она. – Вам придется меня научить».

«Ну и не учись, – сказал я. – И так хорошо. Это даже не имеет значения. Тебе нет нужды учиться». Это было – как шербет: остаток весны и лето, долгое лето; темные вчера и молчание, обволакивающее, когда лежишь, вспоминая шербет; для воспоминаний много шербета не нужно, потому что он незабываем. Потом подошло время возвращаться в Германию, и я принес ей кольцо. Я уже сам повесил его на ленточку.

«Вы хотите, чтобы я пока не носила его?» – спросила она.

«Да, – сказал я. – Нет, – сказал я. – Неважно. Если хочешь, повесь его на куст. Это всего лишь кружок из стекла и раскрашенного металла; вряд ли протянет больше тысячи лет». И я вернулся в Гейдельберг и начал каждый месяц получать письма ни о чем. Да и о чем они могли быть? Ей было всего шестнадцать; что могло случиться с шестнадцатилетней такого, о чем стоило писать, стоило даже рассказывать? А я каждый месяц отвечал, и мои письма тоже были ни о чем, потому что напиши я о чем-то – как шестнадцатилетней разобраться в этом, как перевести? Вот чего я так и не понял, так и не выяснил, – сказал его дядя.

Они были почти на месте, он уже начал притормаживать, подъезжая к воротам.

– Не то не понял, как она перевела с немецкого, – сказал его дядя. – А то, как ей кто-то перевел с немецкого, да и с английского тоже.

– С немецкого? – переспросил он. – Вы писали ей по-немецки?

– Было два письма, – сказал его дядя. – Я их написал одно за другим. Но, запечатывая и отсылая по почте, перепутал конверты. Осторожнее! – вскрикнул его дядя и даже попытался перехватить руль. Но он уже и сам заметил опасность.

– Другое тоже было адресовано женщине, – сказал он. – Да? Так что…

– Это была русская, – сказал его дядя. – Она вырвалась из Москвы. За деньги, которые она долго по частям платила разным людям. Тоже прошла войну, о филистимлянка моя. Я познакомился с ней в Париже в восемнадцатом году. К тому времени, когда осенью девятнадцатого, вернувшись из Америки в Гейдельберг, я думал, что забыл про нее. Но вот однажды, посреди океана, я обнаружил, что не вспоминал о ней с самой весны. И понял, что, оказывается, не забыл. Я переменил маршрут и поехал сначала в Париж; а она должна была последовать за мной в Гейдельберг, как только оформит визу. А я буду писать ей каждый месяц, покуда мы ждем этого. А может, это я жду. Не забывай, сколько мне было лет тогда. И что тогда я был европейцем. Как и каждый чуткий американец, я переживал тогда переломные дни, когда веришь, что, каково бы ни было будущее (если оно наступит), американцы могут претендовать на принадлежность даже не к человеческому духу, а к обыкновенной цивилизации только в опоре на Европу. А может, все не так. Может, это просто шербет, а на шербет у меня не только аллергии не было, или я даже не ощущал его вкуса, я просто был не готов к нему; я писал два письма одновременно, потому что для сочинения одного из них не требовалось ни малейших умственных усилий, оно истекало из какого-то иного места, из печенки, слова переливались на кончики пальцев, на острие пера, в чернила, минуя мозг: в результате чего я так и не смог впоследствии вспомнить, что было написано в том письме, которое ушло туда, куда я его не собирался посылать, хотя сомневаться тут особенно не в чем; тогда я просто не подумал, что стоило быть поаккуратнее, потому не подумал, что два этих письма существовали в разных измерениях, хотя писала их одна и та же рука, за одним и тем же столом, на листах бумаги из одной и той же стопки, одним и тем же безостановочно скользящим пером, при свете одного и того же электричества, которого набежит на два пфеннига, пока на циферблате ручных часов стрелка проползет одно и то же количество делений.

Они доехали до места. Его дяде даже не пришлось говорить: «Стой», он, Чарлз, и без того притормозил на пустой подъездной дороге, посыпанной гравием, слишком широкой, слишком гостеприимной и слишком хорошо ухоженной даже для фургона и кабриолета, а то и двух, и лимузина, и чего-нибудь еще для слуг, а его дядя, даже не дождавшись, пока машина до конца остановится, вышел едва ли не на ходу и направился к дому, а он, Чарлз, бросил ему вслед:

– Мне ведь необязательно идти с вами, правда?

– Тебе не кажется, что ты зашел слишком далеко, чтобы отступать? – сказал в ответ его дядя.

Так что он тоже вышел из машины и последовал за дядей по вымощенной – слишком большим количеством плит – дорожке по направлению к боковой галерее, которая, пусть и будучи всего лишь боковой, вполне сгодилась бы для приема какого-нибудь президента, или для заседания кабинета министров, или для сессии Верховного суда, хотя для Конгресса оказалась бы, пожалуй, слишком уютной, и далее к самому дому, представлявшему собой нечто среднее между раблезианским свадебным тортом и свежепобеленным цирковым шатром, между тем как дядя, все так же быстро шагая, продолжал говорить на ходу:

– Мы странно равнодушны к некоторым очень здравым иноземным обычаям. Подумай только, какое пламя взметнулось бы, если бы соорудить из досок некое возвышение, пропитать бензином, поставить сверху гроб и подпалить: утрата его (жилища) самого и одновременно погребальный костер вдовы его создателя.

Далее, в доме, привратник-негр открыл дверь и сразу исчез, и они с дядей остались вдвоем в комнате, где капитан Гуалдрес (если предположить, что он служил в кавалерии) мог бы устраивать смотр своим войскам, даже коннице, хотя он мало что заметил, потому что взгляд его упал на орхидеи; их он узнал сразу, мгновенно, даже не удивившись и почти не задержав внимания. А потом забыл даже про приятный запах и про то, как поражают уже сами их огромные размеры, потому что вошла она: звук шагов раздался в прихожей, затем в комнате, хотя еще раньше он уловил аромат, словно кто-то по ошибке, небрежности, случайности выдвинул старый ящик, и сорок служанок в туфлях на резиновых подошвах сломя голову помчались по длинным коридорам, минуя сверкающие роскошью комнаты, чтобы поскорее закрыть его; вошла и остановилась и уже начала протягивать руки ладонями вперед, даже не успев посмотреть на него, ибо его дядя, так толком и не остановившись, уже направлялся к ней.

– Меня зовут Гэвин Стивенс, и мне около пятидесяти, – сказал он, приближаясь к ней, хотя она уже начала отступать, отклоняться назад, поднимая руки, по-прежнему повернутые к нему ладонями, все выше, а его дядя все шел и шел, направляясь прямо к этим рукам, а она все старалась удержать его на расстоянии, старалась достаточно долго для того, чтобы хотя бы дать себе время передумать, отказаться от намерения повернуться и убежать; а теперь было слишком поздно, если, конечно, согласиться с тем, что она этого действительно хотела или, по крайней мере, считала, что должна поступить именно так; да, теперь было слишком поздно, и у его дяди появилась наконец возможность остановиться и оглянуться на него.

– Ну что? – сказал он. – Скажи же хоть что-нибудь. Можно просто: добрый день, миссис Харрис.

Он уже открыл рот, чтобы сказать: «Извините», но тут ему пришло в голову нечто лучшее.

– Благословляю вас, дети мои, – сказал он.

Are sens